«снилось деду неизменно одно – ледяная угольная нора…»
27 июня, 2016 12:42 пп
Сергей Протасов
Сергей Протасов:
ШТОРМ
Скауты пели «марсельезу», и шестибалльный Ламанш раскачивал наш паром, как знамя на баррикадах. Мокрая тьма взвалила нас на плечи и понесла. Шторм топорщился на ней, как чужой плащ.
Когда два часа назад паром вышел из Остенде, был штиль. А теперь по трюмам катались и бились друг о друга сорванные с креплений автомобили, и гигантские круги пармезана, выпавшие из плохо запертого контейнера, играли с матросами в живой боулинг.
На пассажирских палубах всех рвало. Французские скауты, построившись в три ряда, пели «марсельезу», их выворачивало, они падали на пол и скользили в собственной рвоте от борта к борту.
Иногда луна прорывалась сквозь облака и стекла. Она касалась наших лиц сухой жёлтой ладонью и в ужасе снова скрывалась за облаками. Единственным, что связывало меня с жизнью, был пристяжной ремень моего кресла.
Слева от меня сидел чернокожий парень лет тридцати. Ему, кажется, было ещё хуже, чем мне. Он беззвучно шевелил губами – то ли молился, то ли кого-то проклинал. Справа в кресло вжался старик в землисто-сером пиджаке и твидовой кепке. В его глубоко посаженных глазах тлел страх и вспыхивало любопытство. Это были глаза ребёнка, забытые на чужом лице.
Вообще-то, я принял его за пикардийского крестьянина. Он вдруг повернулся ко мне и неожиданно молодым голосом спросил: «Ты, хлопче, до ЛондОна?». Оказалось, что «пикардиец» мой из под Львова. В чёрном фибровом чемоданчике незапамятной эпохи он вёз сало и вышитую рубашку. За полчаса, изредка отталкивая ногой скользящих на четвереньках скаутов, дед поведал мне всю свою жизнь.
С 7 лет он работал на польского пана, грамоты знал ровно столько, чтобы расписаться за жалованье. Потом пришли «більшовики», деревню раскулачили, церковь разорили, пана убили, всех согнали в колхоз, старшего брата Петро с женой увезли в тюрьму.
Ну что, жизнь есть жизнь. Женился на дочери соседа, которого тоже увезли, а куда, неизвестно. Из двух раскулаченных дворов вышел один нормальный. Потом накатили немцы. С ними вернулся Петро. Без жинки. Вся голова в шрамах, хромой, глаз правый перевязан, лицо – злое. В селе было голодно, а у деда семья и уже детишки – двое. Вот Петро и уговорил брата идти в солдаты. Сказал, что немец их на фронт не пошлёт, а будут они что-то там в Польше охранять. Семью поставят на паёк, дети в нужде не останутся.
В Польше было хорошо – кормили, деньги давали. Охраняли какой-то склад, у поляков на табак выменивали одёжку довоенную, посылали на родину. А потом вернули их батальон обратно, подо Львов, велели сгонять евреев из пригорода на станцию. Говорили, что «жиди їдуть додому». Все евреи в поезд не влезли, как их туда не уталкивали. Тогда немец командующий велел оставшихся отвести на пустырь и расстрелять. Их человек сорок было – женщины, старухи, дети – кто по слабости залезть в вагон не смог или не успел. Старик мой к брату: «Пётро, це ж люди, не можна їх вбивати!» Петро стал чернее земли, заорал на деда: «Це жиды! Це вороги! Вони з москалями заодно!»…. А дети базлают, а старухи голосят, а немец орёт на солдат, что резаный. «Подивився я на тих дітей і бабусь, хлопче, та й кинув гвинтівку. Кажу, i мене вбивайте з ними!»
Петро лупил его без пощады – руками и сапогами, потом кинулся немцу в ноги, просил прощения за брата. Немец деда простил, убивать не стал, но велел посадить его в вагон с жидами, там, мол, разберутся. Петро бежал за вагоном, рыдал, матерился, и пока мог, кричал брату, что делать, когда его на место привезут… Тут дед перестал рассказывать и заплакал. Плакал он долго, немо шевеля губами, совершенно по-детски. Он низко наклонял голову и вытирал слёзы скомканной кепкой.
Лагерь в 44-м освободили советские войска. У деда от голода с головой было уже совсем плохо, вот он на допросе и признался, что в начале войны был у немцев в солдатах. Ну, как говорится, сам виноват, что поехал в другую сторону.
В Воркуте уже таких западенцев было, что мошкары. Да и относились к ним, как к гнусу – была возможность прибить, прибивали. А Петро что? «А Петро, з села мені написали, пішов з німцями». Десять лет дед оттрубил на угольной шахте в вечной мерзлоте, вышел в 56-м, уже зная, что жена его давно замужем за другим, что нет у него больше ни дома, ни права жить в прежних местах. Остался дед в Воркуте, обувь чинил, дрова пилил, строил нужники и сараи.
Как-то зимой порезали его пьяные бичи да так, что он потерял сознание и обморозился. Добрые люди нашли, в больницу отвезли. Там женщина хорошая – фельдшер, тоже бывшая зечка. Он ей, как мне, всё рассказал, пока она ему порезы зашивала да обмороженные ноги перевязывала. К весне сошлись, вроде лишь чтобы на комнате сэкономить, но так и остались вместе насовсем.
Детей у них не было — Евдокия после лагеря была неспособна. Потом она умерла от рака. Под конец такая стала худая, не тяжелее дедовых сапог.
Ну, что? В конце 70-х отправился он домой – подо Львов. Тогда уж можно было. Жену свою прежнюю повидал – семья у неё хорошая, дом красивый, дети взрослые, внуков пятеро. Но всё чужое. Чужое.
А когда спал, снилось деду неизменно одно – ледяная угольная нора, кайло и собственные черные, кургузые руки. И страх, страх его во сне мучил: «лишь бы норму не подняли!». Это, выходит, стало ему навсегда родным. Но в селе всё же остался.
Отдали ему брошенный дом на самом краю, он там починил крышу, построил нужник и сарай. С детьми потихоньку начал общаться. В колхоз его не взяли — бандеровец.
Он стал игрушки из дерева делать – зеки в Воркуте научили. Липовые свистульки, громкие. Ещё медведи по очереди лупят по наковальне молотом. Заяц с барабаном. А для взрослых любителей — мужик с бабой. Потянешь за верёвочку, те друг на друга залезают и давай безобразничать. Игрушки по субботам продавал на базаре. Деньги были, чего там.
Тут грянул Горбачёв. Москаль-москалём, но вроде, кубанский, вроде, почти что свой. В селе клуб из церкви выселили, ксёндз приехал из Львова, на кладбище поставили памятник жертвам коммунизма и убитым жидам. Разрешили иностранцам приезжать.
И Петро вернулся. Два дня был в селе вместе со своими детьми. На инвалидном кресле с моторчиком ездил, остановится у одной хаты, потом у другой – глаза платочком вытирает, сморкается. Старый совсем. С детьми по-иностранному говорит. Брата сначала не хотел видеть, потом всё же навестил. Мой старик бросился к нему, стал обнимать, а тот заплакал и оттолкнул его. Зажужжал моторчиком, поехал со двора прочь. Потом сын брата прибежал, дал деду адрес Петро в Лондоне…
Дед снял кепку, озираясь по сторонам, надорвал подкладку и вынул из-под неё тетрадный лист в клеточку, на котором простым карандашом было написано что-то, но то ли потому, что лист был ветхий, то ли в кепке надпись сильно истёрлась – разобрать на листке можно было только маршрут и номер автобуса, идущего куда-то от вокзала Сент-Панкрац.
Дед ехал к брату, у него был новенький паспорт, в котором стояла британская виза. Но куда именно он ехал, неизвестно. Я спросил старика, как же он найдёт Петро, если на бумаге нет ничего, кроме номера автобуса? Он посмотрел на меня детскими глазами, забытыми на чужом лице, и улыбнулся: «Люди підкажуть, на вокзалі люди завжди є». А Петро знает, что вы к нему едете? – поинтересовался я. «Так ні, Петро не знає. Я знаю», — засмеялся дед и стал бережно возвращать под подкладку тетрадный листок.
Это был мой первый шторм в открытом море. Шёл 1990-й год. Из под развалин Берлинской стены постепенно выбиралась на свет новая жизнь – и не разглядеть её было в дыму. Все шаталось и рушилось. Континенты и люди наползали друг на друга и вели себя как мужик с бабой в дедовой игрушке.
Я сидел в кресле на пароме, плывущем в Лондон рядом со стариком, имя которого я забыл спросить. У него были черные крестьянские руки, спрятанный в кепке бесполезный листок бумаги и детские глаза, в которых тлел страх и вспыхивало любопытство. И сердце моё замирало — то ли от боли за него, то ли от радости быть там, где я — по незаслуженной милости судьбы — в тот момент был.
Сергей Протасов
Сергей Протасов:
ШТОРМ
Скауты пели «марсельезу», и шестибалльный Ламанш раскачивал наш паром, как знамя на баррикадах. Мокрая тьма взвалила нас на плечи и понесла. Шторм топорщился на ней, как чужой плащ.
Когда два часа назад паром вышел из Остенде, был штиль. А теперь по трюмам катались и бились друг о друга сорванные с креплений автомобили, и гигантские круги пармезана, выпавшие из плохо запертого контейнера, играли с матросами в живой боулинг.
На пассажирских палубах всех рвало. Французские скауты, построившись в три ряда, пели «марсельезу», их выворачивало, они падали на пол и скользили в собственной рвоте от борта к борту.
Иногда луна прорывалась сквозь облака и стекла. Она касалась наших лиц сухой жёлтой ладонью и в ужасе снова скрывалась за облаками. Единственным, что связывало меня с жизнью, был пристяжной ремень моего кресла.
Слева от меня сидел чернокожий парень лет тридцати. Ему, кажется, было ещё хуже, чем мне. Он беззвучно шевелил губами – то ли молился, то ли кого-то проклинал. Справа в кресло вжался старик в землисто-сером пиджаке и твидовой кепке. В его глубоко посаженных глазах тлел страх и вспыхивало любопытство. Это были глаза ребёнка, забытые на чужом лице.
Вообще-то, я принял его за пикардийского крестьянина. Он вдруг повернулся ко мне и неожиданно молодым голосом спросил: «Ты, хлопче, до ЛондОна?». Оказалось, что «пикардиец» мой из под Львова. В чёрном фибровом чемоданчике незапамятной эпохи он вёз сало и вышитую рубашку. За полчаса, изредка отталкивая ногой скользящих на четвереньках скаутов, дед поведал мне всю свою жизнь.
С 7 лет он работал на польского пана, грамоты знал ровно столько, чтобы расписаться за жалованье. Потом пришли «більшовики», деревню раскулачили, церковь разорили, пана убили, всех согнали в колхоз, старшего брата Петро с женой увезли в тюрьму.
Ну что, жизнь есть жизнь. Женился на дочери соседа, которого тоже увезли, а куда, неизвестно. Из двух раскулаченных дворов вышел один нормальный. Потом накатили немцы. С ними вернулся Петро. Без жинки. Вся голова в шрамах, хромой, глаз правый перевязан, лицо – злое. В селе было голодно, а у деда семья и уже детишки – двое. Вот Петро и уговорил брата идти в солдаты. Сказал, что немец их на фронт не пошлёт, а будут они что-то там в Польше охранять. Семью поставят на паёк, дети в нужде не останутся.
В Польше было хорошо – кормили, деньги давали. Охраняли какой-то склад, у поляков на табак выменивали одёжку довоенную, посылали на родину. А потом вернули их батальон обратно, подо Львов, велели сгонять евреев из пригорода на станцию. Говорили, что «жиди їдуть додому». Все евреи в поезд не влезли, как их туда не уталкивали. Тогда немец командующий велел оставшихся отвести на пустырь и расстрелять. Их человек сорок было – женщины, старухи, дети – кто по слабости залезть в вагон не смог или не успел. Старик мой к брату: «Пётро, це ж люди, не можна їх вбивати!» Петро стал чернее земли, заорал на деда: «Це жиды! Це вороги! Вони з москалями заодно!»…. А дети базлают, а старухи голосят, а немец орёт на солдат, что резаный. «Подивився я на тих дітей і бабусь, хлопче, та й кинув гвинтівку. Кажу, i мене вбивайте з ними!»
Петро лупил его без пощады – руками и сапогами, потом кинулся немцу в ноги, просил прощения за брата. Немец деда простил, убивать не стал, но велел посадить его в вагон с жидами, там, мол, разберутся. Петро бежал за вагоном, рыдал, матерился, и пока мог, кричал брату, что делать, когда его на место привезут… Тут дед перестал рассказывать и заплакал. Плакал он долго, немо шевеля губами, совершенно по-детски. Он низко наклонял голову и вытирал слёзы скомканной кепкой.
Лагерь в 44-м освободили советские войска. У деда от голода с головой было уже совсем плохо, вот он на допросе и признался, что в начале войны был у немцев в солдатах. Ну, как говорится, сам виноват, что поехал в другую сторону.
В Воркуте уже таких западенцев было, что мошкары. Да и относились к ним, как к гнусу – была возможность прибить, прибивали. А Петро что? «А Петро, з села мені написали, пішов з німцями». Десять лет дед оттрубил на угольной шахте в вечной мерзлоте, вышел в 56-м, уже зная, что жена его давно замужем за другим, что нет у него больше ни дома, ни права жить в прежних местах. Остался дед в Воркуте, обувь чинил, дрова пилил, строил нужники и сараи.
Как-то зимой порезали его пьяные бичи да так, что он потерял сознание и обморозился. Добрые люди нашли, в больницу отвезли. Там женщина хорошая – фельдшер, тоже бывшая зечка. Он ей, как мне, всё рассказал, пока она ему порезы зашивала да обмороженные ноги перевязывала. К весне сошлись, вроде лишь чтобы на комнате сэкономить, но так и остались вместе насовсем.
Детей у них не было — Евдокия после лагеря была неспособна. Потом она умерла от рака. Под конец такая стала худая, не тяжелее дедовых сапог.
Ну, что? В конце 70-х отправился он домой – подо Львов. Тогда уж можно было. Жену свою прежнюю повидал – семья у неё хорошая, дом красивый, дети взрослые, внуков пятеро. Но всё чужое. Чужое.
А когда спал, снилось деду неизменно одно – ледяная угольная нора, кайло и собственные черные, кургузые руки. И страх, страх его во сне мучил: «лишь бы норму не подняли!». Это, выходит, стало ему навсегда родным. Но в селе всё же остался.
Отдали ему брошенный дом на самом краю, он там починил крышу, построил нужник и сарай. С детьми потихоньку начал общаться. В колхоз его не взяли — бандеровец.
Он стал игрушки из дерева делать – зеки в Воркуте научили. Липовые свистульки, громкие. Ещё медведи по очереди лупят по наковальне молотом. Заяц с барабаном. А для взрослых любителей — мужик с бабой. Потянешь за верёвочку, те друг на друга залезают и давай безобразничать. Игрушки по субботам продавал на базаре. Деньги были, чего там.
Тут грянул Горбачёв. Москаль-москалём, но вроде, кубанский, вроде, почти что свой. В селе клуб из церкви выселили, ксёндз приехал из Львова, на кладбище поставили памятник жертвам коммунизма и убитым жидам. Разрешили иностранцам приезжать.
И Петро вернулся. Два дня был в селе вместе со своими детьми. На инвалидном кресле с моторчиком ездил, остановится у одной хаты, потом у другой – глаза платочком вытирает, сморкается. Старый совсем. С детьми по-иностранному говорит. Брата сначала не хотел видеть, потом всё же навестил. Мой старик бросился к нему, стал обнимать, а тот заплакал и оттолкнул его. Зажужжал моторчиком, поехал со двора прочь. Потом сын брата прибежал, дал деду адрес Петро в Лондоне…
Дед снял кепку, озираясь по сторонам, надорвал подкладку и вынул из-под неё тетрадный лист в клеточку, на котором простым карандашом было написано что-то, но то ли потому, что лист был ветхий, то ли в кепке надпись сильно истёрлась – разобрать на листке можно было только маршрут и номер автобуса, идущего куда-то от вокзала Сент-Панкрац.
Дед ехал к брату, у него был новенький паспорт, в котором стояла британская виза. Но куда именно он ехал, неизвестно. Я спросил старика, как же он найдёт Петро, если на бумаге нет ничего, кроме номера автобуса? Он посмотрел на меня детскими глазами, забытыми на чужом лице, и улыбнулся: «Люди підкажуть, на вокзалі люди завжди є». А Петро знает, что вы к нему едете? – поинтересовался я. «Так ні, Петро не знає. Я знаю», — засмеялся дед и стал бережно возвращать под подкладку тетрадный листок.
Это был мой первый шторм в открытом море. Шёл 1990-й год. Из под развалин Берлинской стены постепенно выбиралась на свет новая жизнь – и не разглядеть её было в дыму. Все шаталось и рушилось. Континенты и люди наползали друг на друга и вели себя как мужик с бабой в дедовой игрушке.
Я сидел в кресле на пароме, плывущем в Лондон рядом со стариком, имя которого я забыл спросить. У него были черные крестьянские руки, спрятанный в кепке бесполезный листок бумаги и детские глаза, в которых тлел страх и вспыхивало любопытство. И сердце моё замирало — то ли от боли за него, то ли от радости быть там, где я — по незаслуженной милости судьбы — в тот момент был.