Вельветовые штаны
6 мая, 2021 11:04 дп
Валерий Зеленогорский
Игорь Бродский поделился
Валерий Зеленогорский:
Если в моей памяти я хочу представить своего папу, я всегда вспоминаю вельветовые штаны, которые он носил несколько лет, а потом уже лицо, взгляд, походку, слова и жесты. Я совсем не помню его молодым. Он родил меня и брата-близнеца в возрасте 28 лет, старшему брату было уже семь лет, и рождение близнецов стало событием. Мама хотела одну девочку, а получила двух мальчиков, вышедших из нее с интервалом в 20 минут. По семейному преданию, я шел последним, и сегодня, через 56 лет после этого, я ощущаю себя особенным, на что всегда обижался мой брат, которому всегда доставалось меньше.
Папа мой родился в Польше, семья была большая, много братьев и сестер; все работали в порту грузчиками и возчиками, были здоровыми, пили крепко, много ели, в семье никто не имел образования, женщины сидели дома. Кроме школы при синагоге, никто нигде не учился, носить мешки и водить кобылу можно было и без образования. Религиозного экстаза в семье отца не было, традицию соблюдали, в субботу не работали, свинину не ели. За стол в субботу садились всей семьей, читали молитву и выпивали.
Довоенная Польша не была благословенным раем, но жизнь работающего человека была нормальной. Отец работал у дяди, перевозившего мебель и прославившегося тем, что мог один занести рояль на спине на третий этаж. Мой отец работал в его деле на подхвате и был доволен своей участью. За год до его смерти в какую-то очередную субботу на традиционном обеде всей семьи я попытался выяснить подробности его детства и его семьи. Пытал я его два часа, он скупо отвечал что-то, но картина не складывалась никак.
Во время войны вся его семья сгорела в печах Рейха. Уже в нынешнее время мой старший брат выезжал в Польшу искать следы погибшей семьи отца — никаких следов не нашлось. Прятать концы в воду и жечь людей наши немецкие партнеры умели хорошо. Папа спасся только благодаря моей маме, приехавшей в Польшу после ее раздела друзьями — Сталиным и Гитлером. Белосток попал в советскую зону, мама приехала строить социализм. Мой папа всегда говорил: «Они протянули руку помощи, а потом ею оторвали голову». Он всегда говорил о СССР «они», никогда до самой смерти не признавая себя советским. Антикоммунистическая психология у него была в природе. Он видел больше тех, кто родился и вырос при Советской власти, все понимал, но болтать на эти темы не любил, только дома мог редко прокомментировать текущий вопрос. «Мудаки» — это был его единственный комментарий. Мама была заядлой комсомолкой, выпускница техникума, спортсменка. Она уехала в Белосток, где они встретились в 1939 году. Мама была чуть старше отца; я всегда считал ее менее красивой, чем папа. Он был высокий, с очень выразительным лицом, одевался с польским шиком и его любили женщины до самой смерти. Семья отца не одобряла его связи с коммунисткой, но отец не был послушным сыном и делал все, как хотел. Незадолго до войны мама с папой бежали подальше от немцев, в город Витебск, где и стали жить без росписи, что очень не нравилось моей бабушке. Она боялась за маму: иностранец, не говорящий по-русски, без профессии. Отец приехал с деньгами, которые ему дала его мама при последнем прощании. Семья отца осталась в Белостоке — ехать им было некуда: в Америку не пускали, денег на переезд не было. Так и закончили свои дни, улетев в небо через трубы газовых печей. Отец трудно привыкал к советской жизни, не понимал языка, образования нет; пока были деньги, жили они неплохо. Немцы в 1941 году быстро подошли к Витебску, отец, не подверженный идеологической обработке, сказал маминой семье, что надо бежать, через пять дней немцы будут здесь. Мама и бабушка ругали его за пораженческое настроение: враг будет остановлен, победа будет за нами. Он убеждал их, показывал на двор НКВД, где жгли бумаги, говорил, что семьи партийных лидеров с чемоданами уже уехали. Убеждал он их горячо: он знал, что такое немцы, по рассказам родителей, переживших Первую мировую войну. Немцы пришли в Витебск четвертого июля, а третьего, в ночь, отец, дав взятку коменданту вокзала, вывез семью мамы последним поездом. Поезд бомбили под Смоленском. Так мой папа спас семью моей мамы, дал мне возможность появиться на свет, спас моего старшего брата — мать уже была им беременна. Потом они попали в Самару, из Самары переехали в Фергану, где были в эвакуации до конца войны. В армию отца, как иностранца, не брали: власть не верила им, боялась пятой колонны. Отец знал все тогда о Катыни, где НКВД убило десятки тысяч польских офицеров, а потом отправило в Сибирь польских коммунистов, которые встретили Красную Армию с воодушевлением. Они хотели строить социализм, а поехали в Сибирь и на Дальний Восток умирать в штольнях Магадана и лесах Дальлага. Папа мой где-то работал — то в охране, то в пожарной части. В 1942 году его все-таки призвали в армию, и он поехал на фронт, оставив беременную маму и ее семью в Фергане. При подъезде к фронту эшелон разбомбили, папа был ранен и с тяжелой контузией попал в госпиталь, выжил и приехал в Фергану, где уже родился мой старший брат. Потом его направили в сержантскую школу, где не кормили вообще. Он с товарищем залез в хлебный склад, и за две булки хлеба их посадили на полтора года в тюрьму. Но через полгода их отправили в штрафбат и повезли на фронт под конвоем НКВД. Опять бомбили эшелон под Моздоком, опять ранение, госпиталь и только в 1944 году он попал под Кенигсберг, где в аду боев был ранен в голову и очнулся в госпитале немой, с трясущейся головой и медалью «За отвагу». Про войну он не рассказывал, мемуаров военачальников не читал, ордена и медали не носил и на День Победы иногда ходил ко мне в гости, где мы выпивали за тех, кого нет. Я пытал его, как это было: окоп, атаки, взрывы, он не отвечал и, если я очень приставал, говорил коротко: «Не е…и мозги».
Вернулся он после войны совсем больной, контуженный, заикался. Мама его жалела, устроила директором колхозного рынка, где он начал пить ежедневно. Ему подносили и наливали, взятки он не брал: до смерти боялся милиции и прокуратуры. К вечеру папа напивался до упаду, часто его даже приносили собутыльники. Мама в конце концов приняла меры, забрала его с рынка и устроила в пожарную часть, где было потише — там отец скучал. Вскоре стали открываться артели для инвалидов и кустарей, которые что-то клепали, шили обувь, чинили примусы. Отец стал работать в отделе снабжения артели с милым названием «Возрождение». Много позже это название мешало мне воспринимать искусство Ренессанса. Вместо образов Сикстинской капеллы и дворцов Ватикана всплывали образы инвалидов артели «Возрождение» и засранных кабинетов в халупе, где сидел мой отец. В сейфе у него всегда стояла бутылка водки, луковица и черный хлеб. Это был его обед и ужин. Он пил всегда, отвернувшись от вождей, чтобы не портить аппетит. Он пропадал неделями в поездах, доставая кожу, клей, гвозди, мыло. Ездил с водителем по стране, добывая все это, сидел за столом с другими тружениками по добыче дефицитных материалов.
Работа его была абсолютным творчеством, он был, когда надо, артистичен и обаятелен, но, придя домой, снимал маску и рычал как зверь на детей и жену. Его покой был абсолютной величиной, никто не имел права шуметь, мешать спать, ему первому подавали еду. Он никогда не спрашивал, какие оценки у детей, как их здоровье и так далее. Папа прославился тем, что пошел однажды в школу на родительское собрание к нам с братом. Вернулся он довольный и сказал маме, что о нас ничего не говорили плохого. Выяснилось, что он был в другом классе — хорошо, что не в другой школе! Нас он не воспитывал совсем, крутился сутками на работе и по командировкам, в парк с детьми не ходил, иногда порол старшего брата, нас никогда не трогал, но взгляд его приводил нас с братом в трепет. Из газет он читал одно издание — «Физкультурник Белоруссии», где узнавал все, что его интересовало. Читал только детективы, телевизор не смотрел, в театр не ходил, в кино тоже, обожал футбол и не пропускал ни одного матча местной команды. На стадионе сидел всегда в центральном секторе, в перерыве выпивал. Мнение его очень уважали болельщики, и даже футболисты везде первыми здоровались с ним. Позже на футбол он стал брать нас с братом. Поездка на футбол была для нас крупным событием и приключением. Ехали через весь город, с папой все здоровались, спрашивали прогноз на матч, предполагаемый состав и так далее. На стадионе он садился на свое место, его никогда не занимали. Он болел очень сдержанно, бурно не реагировал, игру понимал, переглядывался со знатоками, в перерыве брал себе водочки и бутерброд, а нам лимонад и пирожные. Однажды он надел новые вельветовые брюки, купленные мамой в Вильнюсе в командировке. Мама всегда одевала его с иголочки, себе ничего не покупала, все — ему: костюмы, рубашки, шляпы. Он очень любил шляпы, они папе шли, он в них был похож на Грегори Пека, звезду Голливуда, и немного на Аль Капоне.
В юности папа занимался боксом, мог за себя постоять, потом, позже, растерял свой пыл, а перед уходом уже боялся хулиганов и нервничал, когда кто-нибудь в трамвае ругал жидов. Он склонял голову и терпел то, что не мог выносить в молодости. Вельветовые штаны ему нравились, они напоминали ему юность в Польше, где умели и любили фасонить; он был из их числа. Поднимаясь с нами на трибуну, он не заметил кучу говна под ногами, поскользнулся, упал вместе с нами и вляпался в кучу новыми брюками. Домой ехать переодеваться было нереально. Он как мог отмылся в туалете, но пахло от него как от бочки ассенизатора. Когда мы ехали в переполненном трамвае домой после футбола, возле нас был вакуум. Это была самая комфортная поездка на моей памяти. Мама отмыла нас всех, накормила, положила спать, всю ночь стирала нам вещи. К утру все висело в шкафу, завтрак из трех блюд стоял на столе. Первым был всегда папа, потом дети и в последнюю очередь сама. Когда она спала, я не помню. Не было случая, чтобы, проснувшись, мы застали ее в постели. Даже болея, она никогда не лежала. Папа был красивый мужик и, как я понимаю сегодня, слегка бля…овал, но без фанатизма. Мама не следила за ним, не лазила по карманам, не слушала подруг, которые говорили ей про Машку из парикмахерской и Лизку из овощного.
Когда он из командировки в Могилев приехал весь в помаде и пьяный, был устроен показательный процесс. Уложив детей спать и накормив отца, она сказала ему, что пусть он уходит, хватит. Папа вышел из дома в 11 часов, походил по улице, выпил еще с соседом, вернулся через два часа. Мама его пустила и простила. Он никогда не извинялся и прощения не просил. С нами, с детьми, он разговаривал редко, только в воскресенье на традиционном обеде в четыре часа. Все собирались за тяжелым круглым столом, ели большой обед из шести блюд на белой скатерти, наедались до отвала. Он сидел ровно столько, сколько считал нужным, редко шутил, потом внезапно вставал из-за стола, не прощаясь, уходил спать в другую комнату, и все. Гостей не принимал, в гости к другим ходил редко, друзей приводить в дом у нас было не принято, только дети, а потом внуки, и так до самого ухода. Воскресенье, обед, ущипнуть внуков, поболтать со взрослыми о текущем моменте, выйти из комнаты и к себе в комнату почитать книгу для сна и снова на работу.
В доме никто ни с кем не целовался, не прощался, никаких нежностей. Маму он, видимо, любил за преданность и доброту, но чувства свои не показывал. Я никогда не видел, чтобы он ее погладил, обнял. Только в старости, когда она очень болела, мог погладить ей руку — вот и вся любовь. Он был очень закрытым человеком, друзей не имел, собутыльник из соседнего подъезда дядя Сема потерялся, когда папа перестал пить. Только семья, и больше ничто его не интересовало. Он плохо писал по-русски, образование — четыре класса и пятый коридор, так говорили тогда. Но это был такой коридор жизни, что пять университетов не вмещались в него. Он был мудрым, здравомыслящим человеком с яркой природой. Оценить это смог я только много лет спустя. Его раздражали мои книги по философии и истории, альбомы по современному искусству вызывали смех. Однажды он был у меня в гостях и начал листать альбом по поп-арту, мою гордость. Пролистав его, он сказал, что это херня и выброшенные деньги. Когда я заинтересовался историей религии, он сказал, что все попы, раввины и муллы — «разводящие», по нынешним понятиям, и что Бога нет, если он допустил Освенцим и прочее.
С молодых лет он всегда болел, болеть не умел, боль терпел, лечиться не хотел. Маме стоило титанических усилий заставить его заниматься этим. Он долго лежал в больницах, ездил в санатории, всегда отдыхал один, без семьи, каждый год ездил на курорты. Мама собирала его, отправляла и хотела, чтобы он там выглядел хорошо. С отдыха он не писал, не звонил, фотографий не привозил, ничего не рассказывал. Он был самым главным ребенком моей мамы, и она всегда хотела одного: дожить до внуков и не умереть раньше его, боялась оставить его одного без своей опеки.
Здоровье оставляло его, он уже плохо ходил. На работе папу ценили, он достиг небывалых вершин в карьере. Неграмотный, говорящий по-русски с акцентом, не член партии, был замом директора обувной фабрики. Мама гордилась им, советовала ему, и он слушал ее. Машина папе была не положена, но он пользовался машиной лаборатории. Он не мог залезть в трамвай, дойти до остановки для него было пыткой. Каждое утро он стоял у окна в восемь утра и ждал, придет машина или не придет. В этом не было никакого пафоса, просто он не мог ходить. Все в доме замирали в эти минуты и молились за него. Машина приходила, он уходил спокойный и уверенный, и всем было хорошо. Своей машины у него не было и быть не могло. Получал он неплохо, но все уходило на семью. Воровать папа мог бы, но боялся власти, наученный еще в войну. Шутить с властью папа не пробовал и нам не советовал. Мать крепко заболела раньше его. У нее обнаружили страшный диабет, началась гангрена, срочно сделали операцию, отняли ногу выше колена, в доме появился инвалид. Папа потерял голову, он привык быть центром нашей вселенной и, неприспособленный, сам не мог разогреть себе еду, найти носки и рубашки. Дети все жили отдельно в своих семьях, навещать ежедневно было трудно. Хотели взять домработницу, но он был решительно против чужого человека в доме.
Мама быстро освоилась в коляске и опять стала готовить ему еду, смотреть за ним. Ей самой было невыносимо трудно без ноги. На костылях она ходить не смогла, плохо видела от глаукомы, сама подавала себе судно, папа не мог этого делать из-за природной брезгливости, но он лекарства ей подавал, включал ей телевизор, то есть делал, что мог. Мы, сыновья, по очереди навещали их, распределили обязанности. Я никогда не думал, что смогу ухаживать за мамой, убирать за ней, мыть ее в ванне. Ей, наверное, было ужасно стыдно это, она очень переживала, но жизнь учит всему.
Моя тогдашняя жена отказалась жить с моими родителями вместе. Можно было съехаться в одну квартиру, они хотели жить со мной — это была их воля, и я не прощу ей этого никогда и жалею, что не ушел сразу к ним, пожалел дочь, а родителей не пожалел, хотя они этого так хотели. Отец стал сдавать, ушел с работы, скучал, находиться дома не мог. Заболел он в последний раз резко, слег в больницу; ничего особенного у него не было. Мы ходили к нему в палату люкс, я переехал к маме и жил с ней душа в душу.
Она жила его заботами, звонила отцу в больницу десять раз в день, руководила врачами. Мама, в своем ужасном положении, была на высоте — собранная, целеустремленная, положившая свою жизнь на алтарь семьи, бросившая университет, где подавала большие надежды в журналистике, десятки раз отказывалась от карьеры, тащила воз работы и дома. У нее было удивительное качество — решать все вопросы жизни по телефону: дар убеждения был страшный. Она устроила на работу моего брата после ГПТУ в автобусный парк. Его не брали в связи с низкой квалификацией. Завкафедрой иностранных языков поставил мне зачет по языку, который я знал на уровне алфавита, после трехминутного разговора с мамой. Она его не просила, а объяснила, что меня выгонят, а я единственная надежда в семье. Когда у папы были проблемы с прокуратурой, она дозвонилась до прокурора области, и дело закрыли на следующий день. По телефону она добывала лекарства, помидоры, места в детском саду и так далее. Видимо, она, сама не зная, владела методом зомбирования своих абонентов. Вечером мы все, братья, навещали папу, а потом разъезжались по домам. Он умер во сне в пять утра. Мы приехали в больницу, меня одного отвели в морг. Мои братья не смогли пересилить себя, я зашел и увидел его с раскрытой брюшиной: проходило вскрытие. Картина эта у меня перед глазами до сих пор, и с тех пор я не могу смотреть на туши мяса в холодильниках. Потом были похороны, мама не плакала, никого не узнавала, спрашивала, кто пришел. Всю ночь до похорон мы сидели возле него, она держала его за руку и говорила одно и то же: «Зачем ты оставил меня, зачем?»
После похорон она потеряла стимул существования, лежала безмолвно, плакала, когда я не видел. Старший брат забрал маму к себе, ей там было хорошо: жена брата была женщиной доброй и с чувством долга. Я приходил к ней, сидел рядом, видел ее страдание и от бессилия что-то сделать не находил себе места. Потом, через год, ей стало совсем плохо, нужно было отнимать вторую ногу. Мама отказалась категорически, держаться на этом свете ей было не за что. Свет в ее окошке погас вместе с уходом папы. Она тихо умерла ночью. Я помыл ее сам, без эмоций, мы одели ее и отправили на свидание со своим солнцем.
Жизнь их закончилась, они лежат вместе под одним камнем. Мои братья ходят на могилу, я не хожу — не могу разговаривать с камнем, не смотрю фотографии. Прошло уже почти 20 лет, как их нет, вокруг другая жизнь, и я думаю, что нынешняя жизнь их бы не радовала. Сегодня, когда я пишу об этом, я плачу о том, как мало радостей им дала жизнь, как жестоко с ними обошлась судьба. Скоро мне будет столько же лет, как моему папе, он умер молодым, в 61 год, успев ровно столько, сколько отмерено.
Умереть — не поздно и не рано. Смерть всегда вовремя. Я написал это все для своего сына, он не знал их, и, может быть, эти записи что-нибудь скажут ему.
Валерий Зеленогорский
Игорь Бродский поделился
Валерий Зеленогорский:
Если в моей памяти я хочу представить своего папу, я всегда вспоминаю вельветовые штаны, которые он носил несколько лет, а потом уже лицо, взгляд, походку, слова и жесты. Я совсем не помню его молодым. Он родил меня и брата-близнеца в возрасте 28 лет, старшему брату было уже семь лет, и рождение близнецов стало событием. Мама хотела одну девочку, а получила двух мальчиков, вышедших из нее с интервалом в 20 минут. По семейному преданию, я шел последним, и сегодня, через 56 лет после этого, я ощущаю себя особенным, на что всегда обижался мой брат, которому всегда доставалось меньше.
Папа мой родился в Польше, семья была большая, много братьев и сестер; все работали в порту грузчиками и возчиками, были здоровыми, пили крепко, много ели, в семье никто не имел образования, женщины сидели дома. Кроме школы при синагоге, никто нигде не учился, носить мешки и водить кобылу можно было и без образования. Религиозного экстаза в семье отца не было, традицию соблюдали, в субботу не работали, свинину не ели. За стол в субботу садились всей семьей, читали молитву и выпивали.
Довоенная Польша не была благословенным раем, но жизнь работающего человека была нормальной. Отец работал у дяди, перевозившего мебель и прославившегося тем, что мог один занести рояль на спине на третий этаж. Мой отец работал в его деле на подхвате и был доволен своей участью. За год до его смерти в какую-то очередную субботу на традиционном обеде всей семьи я попытался выяснить подробности его детства и его семьи. Пытал я его два часа, он скупо отвечал что-то, но картина не складывалась никак.
Во время войны вся его семья сгорела в печах Рейха. Уже в нынешнее время мой старший брат выезжал в Польшу искать следы погибшей семьи отца — никаких следов не нашлось. Прятать концы в воду и жечь людей наши немецкие партнеры умели хорошо. Папа спасся только благодаря моей маме, приехавшей в Польшу после ее раздела друзьями — Сталиным и Гитлером. Белосток попал в советскую зону, мама приехала строить социализм. Мой папа всегда говорил: «Они протянули руку помощи, а потом ею оторвали голову». Он всегда говорил о СССР «они», никогда до самой смерти не признавая себя советским. Антикоммунистическая психология у него была в природе. Он видел больше тех, кто родился и вырос при Советской власти, все понимал, но болтать на эти темы не любил, только дома мог редко прокомментировать текущий вопрос. «Мудаки» — это был его единственный комментарий. Мама была заядлой комсомолкой, выпускница техникума, спортсменка. Она уехала в Белосток, где они встретились в 1939 году. Мама была чуть старше отца; я всегда считал ее менее красивой, чем папа. Он был высокий, с очень выразительным лицом, одевался с польским шиком и его любили женщины до самой смерти. Семья отца не одобряла его связи с коммунисткой, но отец не был послушным сыном и делал все, как хотел. Незадолго до войны мама с папой бежали подальше от немцев, в город Витебск, где и стали жить без росписи, что очень не нравилось моей бабушке. Она боялась за маму: иностранец, не говорящий по-русски, без профессии. Отец приехал с деньгами, которые ему дала его мама при последнем прощании. Семья отца осталась в Белостоке — ехать им было некуда: в Америку не пускали, денег на переезд не было. Так и закончили свои дни, улетев в небо через трубы газовых печей. Отец трудно привыкал к советской жизни, не понимал языка, образования нет; пока были деньги, жили они неплохо. Немцы в 1941 году быстро подошли к Витебску, отец, не подверженный идеологической обработке, сказал маминой семье, что надо бежать, через пять дней немцы будут здесь. Мама и бабушка ругали его за пораженческое настроение: враг будет остановлен, победа будет за нами. Он убеждал их, показывал на двор НКВД, где жгли бумаги, говорил, что семьи партийных лидеров с чемоданами уже уехали. Убеждал он их горячо: он знал, что такое немцы, по рассказам родителей, переживших Первую мировую войну. Немцы пришли в Витебск четвертого июля, а третьего, в ночь, отец, дав взятку коменданту вокзала, вывез семью мамы последним поездом. Поезд бомбили под Смоленском. Так мой папа спас семью моей мамы, дал мне возможность появиться на свет, спас моего старшего брата — мать уже была им беременна. Потом они попали в Самару, из Самары переехали в Фергану, где были в эвакуации до конца войны. В армию отца, как иностранца, не брали: власть не верила им, боялась пятой колонны. Отец знал все тогда о Катыни, где НКВД убило десятки тысяч польских офицеров, а потом отправило в Сибирь польских коммунистов, которые встретили Красную Армию с воодушевлением. Они хотели строить социализм, а поехали в Сибирь и на Дальний Восток умирать в штольнях Магадана и лесах Дальлага. Папа мой где-то работал — то в охране, то в пожарной части. В 1942 году его все-таки призвали в армию, и он поехал на фронт, оставив беременную маму и ее семью в Фергане. При подъезде к фронту эшелон разбомбили, папа был ранен и с тяжелой контузией попал в госпиталь, выжил и приехал в Фергану, где уже родился мой старший брат. Потом его направили в сержантскую школу, где не кормили вообще. Он с товарищем залез в хлебный склад, и за две булки хлеба их посадили на полтора года в тюрьму. Но через полгода их отправили в штрафбат и повезли на фронт под конвоем НКВД. Опять бомбили эшелон под Моздоком, опять ранение, госпиталь и только в 1944 году он попал под Кенигсберг, где в аду боев был ранен в голову и очнулся в госпитале немой, с трясущейся головой и медалью «За отвагу». Про войну он не рассказывал, мемуаров военачальников не читал, ордена и медали не носил и на День Победы иногда ходил ко мне в гости, где мы выпивали за тех, кого нет. Я пытал его, как это было: окоп, атаки, взрывы, он не отвечал и, если я очень приставал, говорил коротко: «Не е…и мозги».
Вернулся он после войны совсем больной, контуженный, заикался. Мама его жалела, устроила директором колхозного рынка, где он начал пить ежедневно. Ему подносили и наливали, взятки он не брал: до смерти боялся милиции и прокуратуры. К вечеру папа напивался до упаду, часто его даже приносили собутыльники. Мама в конце концов приняла меры, забрала его с рынка и устроила в пожарную часть, где было потише — там отец скучал. Вскоре стали открываться артели для инвалидов и кустарей, которые что-то клепали, шили обувь, чинили примусы. Отец стал работать в отделе снабжения артели с милым названием «Возрождение». Много позже это название мешало мне воспринимать искусство Ренессанса. Вместо образов Сикстинской капеллы и дворцов Ватикана всплывали образы инвалидов артели «Возрождение» и засранных кабинетов в халупе, где сидел мой отец. В сейфе у него всегда стояла бутылка водки, луковица и черный хлеб. Это был его обед и ужин. Он пил всегда, отвернувшись от вождей, чтобы не портить аппетит. Он пропадал неделями в поездах, доставая кожу, клей, гвозди, мыло. Ездил с водителем по стране, добывая все это, сидел за столом с другими тружениками по добыче дефицитных материалов.
Работа его была абсолютным творчеством, он был, когда надо, артистичен и обаятелен, но, придя домой, снимал маску и рычал как зверь на детей и жену. Его покой был абсолютной величиной, никто не имел права шуметь, мешать спать, ему первому подавали еду. Он никогда не спрашивал, какие оценки у детей, как их здоровье и так далее. Папа прославился тем, что пошел однажды в школу на родительское собрание к нам с братом. Вернулся он довольный и сказал маме, что о нас ничего не говорили плохого. Выяснилось, что он был в другом классе — хорошо, что не в другой школе! Нас он не воспитывал совсем, крутился сутками на работе и по командировкам, в парк с детьми не ходил, иногда порол старшего брата, нас никогда не трогал, но взгляд его приводил нас с братом в трепет. Из газет он читал одно издание — «Физкультурник Белоруссии», где узнавал все, что его интересовало. Читал только детективы, телевизор не смотрел, в театр не ходил, в кино тоже, обожал футбол и не пропускал ни одного матча местной команды. На стадионе сидел всегда в центральном секторе, в перерыве выпивал. Мнение его очень уважали болельщики, и даже футболисты везде первыми здоровались с ним. Позже на футбол он стал брать нас с братом. Поездка на футбол была для нас крупным событием и приключением. Ехали через весь город, с папой все здоровались, спрашивали прогноз на матч, предполагаемый состав и так далее. На стадионе он садился на свое место, его никогда не занимали. Он болел очень сдержанно, бурно не реагировал, игру понимал, переглядывался со знатоками, в перерыве брал себе водочки и бутерброд, а нам лимонад и пирожные. Однажды он надел новые вельветовые брюки, купленные мамой в Вильнюсе в командировке. Мама всегда одевала его с иголочки, себе ничего не покупала, все — ему: костюмы, рубашки, шляпы. Он очень любил шляпы, они папе шли, он в них был похож на Грегори Пека, звезду Голливуда, и немного на Аль Капоне.
В юности папа занимался боксом, мог за себя постоять, потом, позже, растерял свой пыл, а перед уходом уже боялся хулиганов и нервничал, когда кто-нибудь в трамвае ругал жидов. Он склонял голову и терпел то, что не мог выносить в молодости. Вельветовые штаны ему нравились, они напоминали ему юность в Польше, где умели и любили фасонить; он был из их числа. Поднимаясь с нами на трибуну, он не заметил кучу говна под ногами, поскользнулся, упал вместе с нами и вляпался в кучу новыми брюками. Домой ехать переодеваться было нереально. Он как мог отмылся в туалете, но пахло от него как от бочки ассенизатора. Когда мы ехали в переполненном трамвае домой после футбола, возле нас был вакуум. Это была самая комфортная поездка на моей памяти. Мама отмыла нас всех, накормила, положила спать, всю ночь стирала нам вещи. К утру все висело в шкафу, завтрак из трех блюд стоял на столе. Первым был всегда папа, потом дети и в последнюю очередь сама. Когда она спала, я не помню. Не было случая, чтобы, проснувшись, мы застали ее в постели. Даже болея, она никогда не лежала. Папа был красивый мужик и, как я понимаю сегодня, слегка бля…овал, но без фанатизма. Мама не следила за ним, не лазила по карманам, не слушала подруг, которые говорили ей про Машку из парикмахерской и Лизку из овощного.
Когда он из командировки в Могилев приехал весь в помаде и пьяный, был устроен показательный процесс. Уложив детей спать и накормив отца, она сказала ему, что пусть он уходит, хватит. Папа вышел из дома в 11 часов, походил по улице, выпил еще с соседом, вернулся через два часа. Мама его пустила и простила. Он никогда не извинялся и прощения не просил. С нами, с детьми, он разговаривал редко, только в воскресенье на традиционном обеде в четыре часа. Все собирались за тяжелым круглым столом, ели большой обед из шести блюд на белой скатерти, наедались до отвала. Он сидел ровно столько, сколько считал нужным, редко шутил, потом внезапно вставал из-за стола, не прощаясь, уходил спать в другую комнату, и все. Гостей не принимал, в гости к другим ходил редко, друзей приводить в дом у нас было не принято, только дети, а потом внуки, и так до самого ухода. Воскресенье, обед, ущипнуть внуков, поболтать со взрослыми о текущем моменте, выйти из комнаты и к себе в комнату почитать книгу для сна и снова на работу.
В доме никто ни с кем не целовался, не прощался, никаких нежностей. Маму он, видимо, любил за преданность и доброту, но чувства свои не показывал. Я никогда не видел, чтобы он ее погладил, обнял. Только в старости, когда она очень болела, мог погладить ей руку — вот и вся любовь. Он был очень закрытым человеком, друзей не имел, собутыльник из соседнего подъезда дядя Сема потерялся, когда папа перестал пить. Только семья, и больше ничто его не интересовало. Он плохо писал по-русски, образование — четыре класса и пятый коридор, так говорили тогда. Но это был такой коридор жизни, что пять университетов не вмещались в него. Он был мудрым, здравомыслящим человеком с яркой природой. Оценить это смог я только много лет спустя. Его раздражали мои книги по философии и истории, альбомы по современному искусству вызывали смех. Однажды он был у меня в гостях и начал листать альбом по поп-арту, мою гордость. Пролистав его, он сказал, что это херня и выброшенные деньги. Когда я заинтересовался историей религии, он сказал, что все попы, раввины и муллы — «разводящие», по нынешним понятиям, и что Бога нет, если он допустил Освенцим и прочее.
С молодых лет он всегда болел, болеть не умел, боль терпел, лечиться не хотел. Маме стоило титанических усилий заставить его заниматься этим. Он долго лежал в больницах, ездил в санатории, всегда отдыхал один, без семьи, каждый год ездил на курорты. Мама собирала его, отправляла и хотела, чтобы он там выглядел хорошо. С отдыха он не писал, не звонил, фотографий не привозил, ничего не рассказывал. Он был самым главным ребенком моей мамы, и она всегда хотела одного: дожить до внуков и не умереть раньше его, боялась оставить его одного без своей опеки.
Здоровье оставляло его, он уже плохо ходил. На работе папу ценили, он достиг небывалых вершин в карьере. Неграмотный, говорящий по-русски с акцентом, не член партии, был замом директора обувной фабрики. Мама гордилась им, советовала ему, и он слушал ее. Машина папе была не положена, но он пользовался машиной лаборатории. Он не мог залезть в трамвай, дойти до остановки для него было пыткой. Каждое утро он стоял у окна в восемь утра и ждал, придет машина или не придет. В этом не было никакого пафоса, просто он не мог ходить. Все в доме замирали в эти минуты и молились за него. Машина приходила, он уходил спокойный и уверенный, и всем было хорошо. Своей машины у него не было и быть не могло. Получал он неплохо, но все уходило на семью. Воровать папа мог бы, но боялся власти, наученный еще в войну. Шутить с властью папа не пробовал и нам не советовал. Мать крепко заболела раньше его. У нее обнаружили страшный диабет, началась гангрена, срочно сделали операцию, отняли ногу выше колена, в доме появился инвалид. Папа потерял голову, он привык быть центром нашей вселенной и, неприспособленный, сам не мог разогреть себе еду, найти носки и рубашки. Дети все жили отдельно в своих семьях, навещать ежедневно было трудно. Хотели взять домработницу, но он был решительно против чужого человека в доме.
Мама быстро освоилась в коляске и опять стала готовить ему еду, смотреть за ним. Ей самой было невыносимо трудно без ноги. На костылях она ходить не смогла, плохо видела от глаукомы, сама подавала себе судно, папа не мог этого делать из-за природной брезгливости, но он лекарства ей подавал, включал ей телевизор, то есть делал, что мог. Мы, сыновья, по очереди навещали их, распределили обязанности. Я никогда не думал, что смогу ухаживать за мамой, убирать за ней, мыть ее в ванне. Ей, наверное, было ужасно стыдно это, она очень переживала, но жизнь учит всему.
Моя тогдашняя жена отказалась жить с моими родителями вместе. Можно было съехаться в одну квартиру, они хотели жить со мной — это была их воля, и я не прощу ей этого никогда и жалею, что не ушел сразу к ним, пожалел дочь, а родителей не пожалел, хотя они этого так хотели. Отец стал сдавать, ушел с работы, скучал, находиться дома не мог. Заболел он в последний раз резко, слег в больницу; ничего особенного у него не было. Мы ходили к нему в палату люкс, я переехал к маме и жил с ней душа в душу.
Она жила его заботами, звонила отцу в больницу десять раз в день, руководила врачами. Мама, в своем ужасном положении, была на высоте — собранная, целеустремленная, положившая свою жизнь на алтарь семьи, бросившая университет, где подавала большие надежды в журналистике, десятки раз отказывалась от карьеры, тащила воз работы и дома. У нее было удивительное качество — решать все вопросы жизни по телефону: дар убеждения был страшный. Она устроила на работу моего брата после ГПТУ в автобусный парк. Его не брали в связи с низкой квалификацией. Завкафедрой иностранных языков поставил мне зачет по языку, который я знал на уровне алфавита, после трехминутного разговора с мамой. Она его не просила, а объяснила, что меня выгонят, а я единственная надежда в семье. Когда у папы были проблемы с прокуратурой, она дозвонилась до прокурора области, и дело закрыли на следующий день. По телефону она добывала лекарства, помидоры, места в детском саду и так далее. Видимо, она, сама не зная, владела методом зомбирования своих абонентов. Вечером мы все, братья, навещали папу, а потом разъезжались по домам. Он умер во сне в пять утра. Мы приехали в больницу, меня одного отвели в морг. Мои братья не смогли пересилить себя, я зашел и увидел его с раскрытой брюшиной: проходило вскрытие. Картина эта у меня перед глазами до сих пор, и с тех пор я не могу смотреть на туши мяса в холодильниках. Потом были похороны, мама не плакала, никого не узнавала, спрашивала, кто пришел. Всю ночь до похорон мы сидели возле него, она держала его за руку и говорила одно и то же: «Зачем ты оставил меня, зачем?»
После похорон она потеряла стимул существования, лежала безмолвно, плакала, когда я не видел. Старший брат забрал маму к себе, ей там было хорошо: жена брата была женщиной доброй и с чувством долга. Я приходил к ней, сидел рядом, видел ее страдание и от бессилия что-то сделать не находил себе места. Потом, через год, ей стало совсем плохо, нужно было отнимать вторую ногу. Мама отказалась категорически, держаться на этом свете ей было не за что. Свет в ее окошке погас вместе с уходом папы. Она тихо умерла ночью. Я помыл ее сам, без эмоций, мы одели ее и отправили на свидание со своим солнцем.
Жизнь их закончилась, они лежат вместе под одним камнем. Мои братья ходят на могилу, я не хожу — не могу разговаривать с камнем, не смотрю фотографии. Прошло уже почти 20 лет, как их нет, вокруг другая жизнь, и я думаю, что нынешняя жизнь их бы не радовала. Сегодня, когда я пишу об этом, я плачу о том, как мало радостей им дала жизнь, как жестоко с ними обошлась судьба. Скоро мне будет столько же лет, как моему папе, он умер молодым, в 61 год, успев ровно столько, сколько отмерено.
Умереть — не поздно и не рано. Смерть всегда вовремя. Я написал это все для своего сына, он не знал их, и, может быть, эти записи что-нибудь скажут ему.