Улица гобеленов. Часть третья
28 ноября, 2018 3:04 пп
PHIL SUZEMKA
— И оружия у вас тоже нет?
— Я всё сдал, вы можете это проверить.
— Ну да, ну да… — вздохнул жандарм. — Я бы нипочём не отпустил вас, лейтенант. Но это уже третье убийство в этом месте за последний месяц. И всё время какие-то ряженые. То Арлекин, то этот матрос времен Колумба, то вот араб теперь… Честное слово, просто Театр Смерти. А вы только что вернулись в город, судя по тому, что о вас известно. Естественно, вы ни при чём. И, кстати, вы первый свидетель за всё время.
— Я не могу быть свидетелем, мсье. К сожалению, я ничего не успел увидеть, кроме той повозки.
— Ну да, ну да… — снова повторил жандарм. — Араба вы, разумеется, первый раз видите, кинжал вытащили, чтоб облегчить его страдания. Всё понятно… Я, пожалуй, сотру с рукоятки ваши пальчики, тем более, что других там всё равно нет, а ваши ни к чему. Я понимаю, что поступаю против правил, но вы тут действительно ни при чём…
Он вытер платком рукоять кинжала и бросил его на стол.
— А вы не в курсе, лейтенант, что это за крест на нём такой? — спросил он напоследок. — Это ведь не немецкий, верно? Боши скорее бы поставили свастику. А этот восьмиконечный. Старинный какой-то…
Что мне было отвечать? Я пожал плечами и сказал:
— Не знаю.
***
Отец сидел за столом, рассматривая какую-то гравюру в книге и делая пометки цифрами в лежавшей тут же тетради. Я сел в кресло перед ним. Он поднял на меня глаза и снова опустил их. В его взгляде не было никаких вопросов.
— Даже ничего не хочешь спросить? — удивился я.
Отец продолжал молча работать.
— Похоже, ты всё знаешь и тебя ничего не интересует, — с возмущением сказал я.
Он продолжал молчать и только рука, проставлявшая в тетради колонки цифр, в какой-то момент слегка дрогнула.
— На Гобеленах убийство за убийством. Ты знал о них. Ты знал о Де Ногарэ. Ты знал всё. Или догадывался. И ничего мне не говорил. Сегодня ночью они убили Бертрана. И ты снова молчишь.
— Саида, — негромко сказал отец, снимая очки и откладывая в сторону перо. — Его звали Саид.
— Ещё раз! — не понял я.
— Его звали Саид. Бертрана. Он был человеком Горного Старца. Его полное имя — Саид Абдул-Хади. Если хочешь дословно, это значит «Счастливый Раб Ведущего Верным Путем». А никакой не Бертран. Послушай, Люк, ты влез не в своё дело и я не знаю, смогу ли я тебя из него вытащить. Лучше б тебе вернуться к твоему Талейрану и навсегда забыть о том, что ты видел.
— Горный Старец?! Его ведь нет уже сколько сотен лет!
— Люк, — печально сказал отец и теперь посмотрел мне прямо в глаза, — многое из того, чего нет, многое из того, чего бы не должно существовать, — оно существует независимо от нас. И мы ничего не можем с этим поделать, Люк. Нам бы даже знать об этих силах не стоило. Но мы рвёмся к тайне через все замки и только потом выясняем, что обратной дороги уже нет. Оставь это, Люк. Я не знаю, зачем они убили Саида.
Я протянул руку к его тетради. Он не остановил меня. Он просто смотрел на то, как она, эта рука, взяла тетрадь и перетянула её на мою сторону стола. Он словно давал мне возможность самому принять решение, об опасности которого только что предупредил.
Колонки цифр в тетради не могли мне ни о чём сказать. Я потянулся за книгой. Гравюрой оказалась одна из бесчисленный вариаций «Дамы с Единорогом». Но в книгу был вложен ещё и сложенный в несколько раз большой лист, испещренный крестиками, треугольниками, звездочками и вообще непонятно какими значками. Даже на первый взгляд их было не меньше двух-трёх тысяч. Сначала я ничего не увидел, но потом неожиданно мне показалось, будто крестики в чём-то повторяют гравюру, только зеркально.
Я снова посмотрел на отца.
— Правильно, — кивнул он. — Это узелки на обратной стороне гобелена.
— А почему все значки разные?
— Да потому, что и узелки все разные. Это шифр, Люк. Причем, именно на этом гобелене он один из самых сложных. Нужно считать картинку и сопоставить её с рисунком и комбинаторикой узелков на обороте. Не могу поймать ключ. У средневековых арабов было дьявольское воображение и великолепное знание математики.
— Ничего не понимаю! — потряс я головой. — А само изображение имеет связь с зашифрованной информацией?
— Практически никогда. Перед войной я разгадал тайну одного из таких гобеленов. Это оказался банковский отчет, если говорить современным языком. В XVI веке его прислали из Дамаска в дар одному не очень известному и совсем небогатому дворянину. Информация о денежных переводах за тридцать лет, зашифрованная в гобелене. С 1307-го по 1337-й. А ты помнишь, что началось в тридцать седьмом?
— Guerre de Cent Ans?
— Именно. Претензии англичан на территории во Франции. Откуда у англичан взялись на это деньги?
— Погоди-погоди! Но ведь именно в 1307-м арестовывают всех храмовников Франции и Жака де Молле в том числе!
— Так и я тебе об этом! Октябрь 1307-го года. Пятница тринадцатое. Молниеносные аресты всех рыцарей. Начало пыток. А золота никакого нет. И уже в ноябре первые суммы из Дамаска через Константинополь и Геную уходят англичанам. Нравится?
— Вообще не нравится, — сказал я.
— Закроем эту тему, — сказал отец и, как бы подтверждая слова делом, захлопнул книгу. — Я тебе совершенно серьезно сказал – возвращайся к Талейрану. Между прочим, — уже в сторону от всего этого, — мать опять о тебе спрашивала…
***
…Любовники моей матери – это отдельная песня. До меня доносилось несколько куплетов, а отец, по-моему, слышал только припев, смысл которого заключался в словах «у тебя, наверняка, тоже были женщины, просто тебе не хватало духу мне в этом сознаться…»
Первым, кого я помню, был Мишель – долговязый красавец лет тридцати пяти. У этого парня была чудесная манера одеваться. Казалось, будто всю свою одежду он приобрел на благотворительной распродаже товаров, не нашедших сбыта на Блошином Рынке.
При этом он был довольно богат (моя мать не такая дура, чтоб связываться с человеком, который не в состоянии её обеспечить!). И, что самое удивительное, все эти лохмотья тоже стоили громадных денег. Каждую весну Мишель отправлялся в Милан, шел на Монте-Наполеоне и привозил оттуда коллекцию рубищ последнего модельного года.
Отец, насколько я мог судить, относился к нему с известной симпатией. Он говорил, что Мишель в своей мешковине отдаленно смахивает на какого-то довольно известного деятеля катакомбной церкви первых веков христианства.
В те редкие часы, когда Мишель не охмурял мою мать и не осыпал денежным дождём производителей своих любимых джутовых мешков с Монте-Наполеоне, он был занят производством мебели.
Наверное, он действительно был неплохим мебельщиком. Когда они в первый раз появились с матерью в отцовской квартире – это было уже после развода – Мишель первым делом перевернул наш гостиный диван и начал внимательно рыться во всех этих железках и деревяшках. Не знаю, как ему вообще удалось приподнять нашего мастодонта, но Мишель оказался крепким малым.
Мне-то самому всегда казалось, что диван был построен вместе с домом: достроили до четвертого этажа, заложили диван, а по завершении работ принялись возводить стены дальше.
— Интерьерная вещица, — одобрительно сообщил нам Мишель. – Каркас из ливанского кедра. Сейчас таких не делают…
— Восемнадцатый век, — сказал отец.
— Заметно, – кивнул Мишель. – Видите, он набит морской травой и конским волосом. Сегодня это – последний писк…
Последним писком, правда, оказался писк матери, которая, как выяснилось, опознала в бесформенной пыльной груде под диваном какую-то интимную деталь своего туалета, попавшую туда ещё в те благословенные времена, когда они встречались в этой квартире с юным бакалавром – моим отцом.
Я нашёл поломанную лошадку, над пропажей которой рыдал в свои четыре года, а отец – довольно редкий список одной знаменитой энциклики.
Одним словом, Мишель внёс в нашу жизнь некий элемент ностальгии. Теперь каждый член нашей бестолковой семьи был ему по-своему благодарен, и он очень быстро сделался для всех своим парнем.
Мать потом призналась, что вообще-то Мишель переворачивает диваны везде, включая «Ритц», но такого фурора по этому поводу, какой случился у нас, она не упомнит. Как правило, люди относились к его выходкам с меньшей благодарностью. Но мы по-своему любили его, а отец никогда не отказывался пропустить с ним стаканчик. Я думаю, в какой-то мере здесь сказывалось еще и удовольствие, получаемое отцом от того, что Мишель предпочитал проводить время с ним, а не с матерью.
Через год он куда-то делся. У него появилась «другая женщина» и мать об этом узнала.
…Меня всегда волновало это выражение – «другая женщина». Что-то в нём есть. Когда при мне говорят «другая женщина», мне кажется, что «другие» — они настолько другие, что, во всяком случае, тем женщинам, которые «эти», не имеет смысла особо волноваться о тех, о «других».
У них – у «других» — всё настолько другое, настолько непохожее на то, что есть у «этих», что пора бы уже провести через парламент закон, позволяющий мужчинам иметь сразу два вида женщин – и «тех» и «этих», а соперничество между видами запретить на официальном уровне.
Моя мать так не считала. Соперницу она называла «рыжей лахудрой» и возмущалась, что мы не сочувствуем её горю.
— Вы как два камня! – обиженно сказала она в один из своих приходов. – Боже мой, этим двум чуркам я посвятила свои лучшие годы! Люк! Ну хоть ты что-нибудь скажи, всё–таки я тебе мать, а не чужой человек…
Я сказал, что Мишель мне очень нравится и что я благодарен ему за лошадку, и что я никогда не считал мать чужим человеком. По-моему, я ответил на все её вопросы. У нас в лицее это называлось «отвечать полным ответом».
— Он действительно очень добрый – задумчиво произнесла мать, — но я вам скажу – теперь можно, Люк уже совсем взрослый, – Мишель всегда был неразборчив в женщинах!
— Ты в первый раз говоришь что-то такое, с чем я абсолютно согласен! — радостно сказал отец.
— Что ты имеешь в виду? – подозрительно спросила мать. – У тебя, я думаю, были женщины и похуже, чем та лахудра – Люк, закрой уши, ты ещё маленький! – так вот, у тебя просто духу не хватает признаться, что у тебя были лахудры и похуже!
— У меня были и более рыжие… — саркастически проскрипел отец.
— Ну и что, что я красилась?! – вскинулась мать. — Да! Я красилась! И не скрываю этого. Просто я умею это делать, а другие – нет. Да я голову даю на отсечение, что у неё корни волос не прокрашены.
Отец сказал, что «голову на отсечение» – это лишнее, что даже во времена инквизиции на такие вещи смотрели сквозь пальцы, и что вообще мы с ним не обязаны устраивать её личную жизнь. Она обиделась и ушла.
Потом у неё какое-то время один за другим были ещё двое, но всё это было как-то неинтересно и несерьезно. Новые пассии, в отличие от Мишеля, были какими-то серыми, невзрачными. Они, казалось, даже и не ходили, а как-то шмыгали.
Мать пыталась приводить их к нам (я так и не понял, чего она при этом добивалась – нашего одобрения или нашей ревности, — а отец говорил, что вряд ли она сама соображает, для чего ей это надо), — так вот, мать, как я уже сказал, пыталась нас познакомить, но отец наотрез от этого отказался, объяснив, что вряд ли найдет тему для разговора с людьми, которые не в состоянии отличить протазан от алебарды.
(to be continued)
PHIL SUZEMKA
— И оружия у вас тоже нет?
— Я всё сдал, вы можете это проверить.
— Ну да, ну да… — вздохнул жандарм. — Я бы нипочём не отпустил вас, лейтенант. Но это уже третье убийство в этом месте за последний месяц. И всё время какие-то ряженые. То Арлекин, то этот матрос времен Колумба, то вот араб теперь… Честное слово, просто Театр Смерти. А вы только что вернулись в город, судя по тому, что о вас известно. Естественно, вы ни при чём. И, кстати, вы первый свидетель за всё время.
— Я не могу быть свидетелем, мсье. К сожалению, я ничего не успел увидеть, кроме той повозки.
— Ну да, ну да… — снова повторил жандарм. — Араба вы, разумеется, первый раз видите, кинжал вытащили, чтоб облегчить его страдания. Всё понятно… Я, пожалуй, сотру с рукоятки ваши пальчики, тем более, что других там всё равно нет, а ваши ни к чему. Я понимаю, что поступаю против правил, но вы тут действительно ни при чём…
Он вытер платком рукоять кинжала и бросил его на стол.
— А вы не в курсе, лейтенант, что это за крест на нём такой? — спросил он напоследок. — Это ведь не немецкий, верно? Боши скорее бы поставили свастику. А этот восьмиконечный. Старинный какой-то…
Что мне было отвечать? Я пожал плечами и сказал:
— Не знаю.
Отец сидел за столом, рассматривая какую-то гравюру в книге и делая пометки цифрами в лежавшей тут же тетради. Я сел в кресло перед ним. Он поднял на меня глаза и снова опустил их. В его взгляде не было никаких вопросов.
— Даже ничего не хочешь спросить? — удивился я.
Отец продолжал молча работать.
— Похоже, ты всё знаешь и тебя ничего не интересует, — с возмущением сказал я.
Он продолжал молчать и только рука, проставлявшая в тетради колонки цифр, в какой-то момент слегка дрогнула.
— На Гобеленах убийство за убийством. Ты знал о них. Ты знал о Де Ногарэ. Ты знал всё. Или догадывался. И ничего мне не говорил. Сегодня ночью они убили Бертрана. И ты снова молчишь.
— Саида, — негромко сказал отец, снимая очки и откладывая в сторону перо. — Его звали Саид.
— Ещё раз! — не понял я.
— Его звали Саид. Бертрана. Он был человеком Горного Старца. Его полное имя — Саид Абдул-Хади. Если хочешь дословно, это значит «Счастливый Раб Ведущего Верным Путем». А никакой не Бертран. Послушай, Люк, ты влез не в своё дело и я не знаю, смогу ли я тебя из него вытащить. Лучше б тебе вернуться к твоему Талейрану и навсегда забыть о том, что ты видел.
— Горный Старец?! Его ведь нет уже сколько сотен лет!
— Люк, — печально сказал отец и теперь посмотрел мне прямо в глаза, — многое из того, чего нет, многое из того, чего бы не должно существовать, — оно существует независимо от нас. И мы ничего не можем с этим поделать, Люк. Нам бы даже знать об этих силах не стоило. Но мы рвёмся к тайне через все замки и только потом выясняем, что обратной дороги уже нет. Оставь это, Люк. Я не знаю, зачем они убили Саида.
Я протянул руку к его тетради. Он не остановил меня. Он просто смотрел на то, как она, эта рука, взяла тетрадь и перетянула её на мою сторону стола. Он словно давал мне возможность самому принять решение, об опасности которого только что предупредил.
Колонки цифр в тетради не могли мне ни о чём сказать. Я потянулся за книгой. Гравюрой оказалась одна из бесчисленный вариаций «Дамы с Единорогом». Но в книгу был вложен ещё и сложенный в несколько раз большой лист, испещренный крестиками, треугольниками, звездочками и вообще непонятно какими значками. Даже на первый взгляд их было не меньше двух-трёх тысяч. Сначала я ничего не увидел, но потом неожиданно мне показалось, будто крестики в чём-то повторяют гравюру, только зеркально.
Я снова посмотрел на отца.
— Правильно, — кивнул он. — Это узелки на обратной стороне гобелена.
— А почему все значки разные?
— Да потому, что и узелки все разные. Это шифр, Люк. Причем, именно на этом гобелене он один из самых сложных. Нужно считать картинку и сопоставить её с рисунком и комбинаторикой узелков на обороте. Не могу поймать ключ. У средневековых арабов было дьявольское воображение и великолепное знание математики.
— Ничего не понимаю! — потряс я головой. — А само изображение имеет связь с зашифрованной информацией?
— Практически никогда. Перед войной я разгадал тайну одного из таких гобеленов. Это оказался банковский отчет, если говорить современным языком. В XVI веке его прислали из Дамаска в дар одному не очень известному и совсем небогатому дворянину. Информация о денежных переводах за тридцать лет, зашифрованная в гобелене. С 1307-го по 1337-й. А ты помнишь, что началось в тридцать седьмом?
— Guerre de Cent Ans?
— Именно. Претензии англичан на территории во Франции. Откуда у англичан взялись на это деньги?
— Погоди-погоди! Но ведь именно в 1307-м арестовывают всех храмовников Франции и Жака де Молле в том числе!
— Так и я тебе об этом! Октябрь 1307-го года. Пятница тринадцатое. Молниеносные аресты всех рыцарей. Начало пыток. А золота никакого нет. И уже в ноябре первые суммы из Дамаска через Константинополь и Геную уходят англичанам. Нравится?
— Вообще не нравится, — сказал я.
— Закроем эту тему, — сказал отец и, как бы подтверждая слова делом, захлопнул книгу. — Я тебе совершенно серьезно сказал – возвращайся к Талейрану. Между прочим, — уже в сторону от всего этого, — мать опять о тебе спрашивала…
…Любовники моей матери – это отдельная песня. До меня доносилось несколько куплетов, а отец, по-моему, слышал только припев, смысл которого заключался в словах «у тебя, наверняка, тоже были женщины, просто тебе не хватало духу мне в этом сознаться…»
Первым, кого я помню, был Мишель – долговязый красавец лет тридцати пяти. У этого парня была чудесная манера одеваться. Казалось, будто всю свою одежду он приобрел на благотворительной распродаже товаров, не нашедших сбыта на Блошином Рынке.
При этом он был довольно богат (моя мать не такая дура, чтоб связываться с человеком, который не в состоянии её обеспечить!). И, что самое удивительное, все эти лохмотья тоже стоили громадных денег. Каждую весну Мишель отправлялся в Милан, шел на Монте-Наполеоне и привозил оттуда коллекцию рубищ последнего модельного года.
Отец, насколько я мог судить, относился к нему с известной симпатией. Он говорил, что Мишель в своей мешковине отдаленно смахивает на какого-то довольно известного деятеля катакомбной церкви первых веков христианства.
В те редкие часы, когда Мишель не охмурял мою мать и не осыпал денежным дождём производителей своих любимых джутовых мешков с Монте-Наполеоне, он был занят производством мебели.
Наверное, он действительно был неплохим мебельщиком. Когда они в первый раз появились с матерью в отцовской квартире – это было уже после развода – Мишель первым делом перевернул наш гостиный диван и начал внимательно рыться во всех этих железках и деревяшках. Не знаю, как ему вообще удалось приподнять нашего мастодонта, но Мишель оказался крепким малым.
Мне-то самому всегда казалось, что диван был построен вместе с домом: достроили до четвертого этажа, заложили диван, а по завершении работ принялись возводить стены дальше.
— Интерьерная вещица, — одобрительно сообщил нам Мишель. – Каркас из ливанского кедра. Сейчас таких не делают…
— Восемнадцатый век, — сказал отец.
— Заметно, – кивнул Мишель. – Видите, он набит морской травой и конским волосом. Сегодня это – последний писк…
Последним писком, правда, оказался писк матери, которая, как выяснилось, опознала в бесформенной пыльной груде под диваном какую-то интимную деталь своего туалета, попавшую туда ещё в те благословенные времена, когда они встречались в этой квартире с юным бакалавром – моим отцом.
Я нашёл поломанную лошадку, над пропажей которой рыдал в свои четыре года, а отец – довольно редкий список одной знаменитой энциклики.
Одним словом, Мишель внёс в нашу жизнь некий элемент ностальгии. Теперь каждый член нашей бестолковой семьи был ему по-своему благодарен, и он очень быстро сделался для всех своим парнем.
Мать потом призналась, что вообще-то Мишель переворачивает диваны везде, включая «Ритц», но такого фурора по этому поводу, какой случился у нас, она не упомнит. Как правило, люди относились к его выходкам с меньшей благодарностью. Но мы по-своему любили его, а отец никогда не отказывался пропустить с ним стаканчик. Я думаю, в какой-то мере здесь сказывалось еще и удовольствие, получаемое отцом от того, что Мишель предпочитал проводить время с ним, а не с матерью.
Через год он куда-то делся. У него появилась «другая женщина» и мать об этом узнала.
…Меня всегда волновало это выражение – «другая женщина». Что-то в нём есть. Когда при мне говорят «другая женщина», мне кажется, что «другие» — они настолько другие, что, во всяком случае, тем женщинам, которые «эти», не имеет смысла особо волноваться о тех, о «других».
У них – у «других» — всё настолько другое, настолько непохожее на то, что есть у «этих», что пора бы уже провести через парламент закон, позволяющий мужчинам иметь сразу два вида женщин – и «тех» и «этих», а соперничество между видами запретить на официальном уровне.
Моя мать так не считала. Соперницу она называла «рыжей лахудрой» и возмущалась, что мы не сочувствуем её горю.
— Вы как два камня! – обиженно сказала она в один из своих приходов. – Боже мой, этим двум чуркам я посвятила свои лучшие годы! Люк! Ну хоть ты что-нибудь скажи, всё–таки я тебе мать, а не чужой человек…
Я сказал, что Мишель мне очень нравится и что я благодарен ему за лошадку, и что я никогда не считал мать чужим человеком. По-моему, я ответил на все её вопросы. У нас в лицее это называлось «отвечать полным ответом».
— Он действительно очень добрый – задумчиво произнесла мать, — но я вам скажу – теперь можно, Люк уже совсем взрослый, – Мишель всегда был неразборчив в женщинах!
— Ты в первый раз говоришь что-то такое, с чем я абсолютно согласен! — радостно сказал отец.
— Что ты имеешь в виду? – подозрительно спросила мать. – У тебя, я думаю, были женщины и похуже, чем та лахудра – Люк, закрой уши, ты ещё маленький! – так вот, у тебя просто духу не хватает признаться, что у тебя были лахудры и похуже!
— У меня были и более рыжие… — саркастически проскрипел отец.
— Ну и что, что я красилась?! – вскинулась мать. — Да! Я красилась! И не скрываю этого. Просто я умею это делать, а другие – нет. Да я голову даю на отсечение, что у неё корни волос не прокрашены.
Отец сказал, что «голову на отсечение» – это лишнее, что даже во времена инквизиции на такие вещи смотрели сквозь пальцы, и что вообще мы с ним не обязаны устраивать её личную жизнь. Она обиделась и ушла.
Потом у неё какое-то время один за другим были ещё двое, но всё это было как-то неинтересно и несерьезно. Новые пассии, в отличие от Мишеля, были какими-то серыми, невзрачными. Они, казалось, даже и не ходили, а как-то шмыгали.
Мать пыталась приводить их к нам (я так и не понял, чего она при этом добивалась – нашего одобрения или нашей ревности, — а отец говорил, что вряд ли она сама соображает, для чего ей это надо), — так вот, мать, как я уже сказал, пыталась нас познакомить, но отец наотрез от этого отказался, объяснив, что вряд ли найдет тему для разговора с людьми, которые не в состоянии отличить протазан от алебарды.