УЛИЦА ГОБЕЛЕНОВ. Часть Первая
20 ноября, 2018 7:36 пп
PHIL SUZEMKA
Пока разбираюсь с новыми текстами, решил выложить ещё один старый «неок». Несколько лет назад в Москве была создана компания, которая получила название «Улица Гобеленов». Среди рекламных ходов, придуманных для ее продвижения, был и такой, как написание мистического детектива, посвященного истории французского гобелена. Потом, как это часто бывает, что-то не сложилось, на одно не хватило денег, на другое — времени, ну и т.д. А часть текстов осталась…
***
R U E D E S G O B E L I N S
_________________
Улица Гобеленов
25 августа 1944 года танки генерала Леклера вошли в Париж, и война для меня закончилась. На следующий же день я распрощался с товарищами, с которыми все эти долгие годы делил и горесть изгнания и радость побед, сдал капралу оружие и пешком отправился через весь город в старую отцовскую квартиру, на бульвар Араго.
Те, кто был тогда в Париже, конечно же, помнят и безумное ликование горожан, обнимающих танкистов, и речь «Длинной Спаржи», зажигающего потушенный бошами огонь на могиле Неизвестного Солдата, и флаги, флаги, флаги – в тот день они были повсюду: в окнах домов, на деревьях, в руках солдат…
…Ушли немцы, ушла тревога, уходил август. Я помню, был теплый день, листья каштанов еще не начали желтеть. Сумасшедшие газетчики на бегу совали в руки людям листовки и даже не спрашивали денег.
От Ситэ до 13-го квартала я шел часа четыре, постоянно обходя толпы демонстрантов. Форма офицера «Сражающейся Франции» только затрудняла моё продвижение. Меня останавливали незнакомые мне люди, обнимали, совали в руки цветы, торопливо наливали вино в непонятно откуда возникавшие стаканчики.
В конце концов, когда я уже стал всерьёз опасаться, что едва ли доберусь до дома на своих ногах, меня окликнули из патрульного грузовика и, спросив, куда я иду, предложили подвезти.
Парни из патруля, сидевшие в кузове, тоже пили вино, передавая бутылку по кругу. Они хлопали меня по плечу и, хвастаясь тем, что, мол, и они тут, в Париже, не сидят без дела, показывали на угрюмого человечка лет сорока, ссутулившегося в углу кузова. «Малышка Гийом допрыгался!» — смеялись они.
По тому, что человечку явно не нравились шутки патрульных, я догадался, что Малышка Гийом был одной из тех петеновских крыс, что служили бошам. Не знаю, что его ждало, но не думаю, что что-либо хорошее. На углу Араго и Порт-Ройяля грузовик остановился, коллаборациониста поволокли в комендатуру, а я, попрощавшись и забрав из грузовика свой мешок, отправился вниз по бульвару, домой…
***
Конечно, отец ждал меня. Он не думал, что я появлюсь так быстро, но он ждал. Теперь было видно, что он гордится мной. Может быть, он всегда гордился, но старался в воспитательных целях не показывать этого.
Вообще он был странным человеком. Когда в начале июня 1940 года я заявил, что отправляюсь в Англию, потому, что хочу помочь своей стране, он неожиданно вспылил, заявив, что после всего того, что Англия сделала с нами за последние пять-шесть сотен лет, их чёртов остров — не лучшее место, чтобы помогать Франции.
— Вспомни, наконец, золото тамплиеров! – бросил мне в лицо отец.
Я сказал, что может быть, британцы и в самом деле не очень здорово над нами тогда пошутили.
— Но, отец, — напомнил я, — думаю, ты обратил внимание на то, что XIV век в общих чертах уже давно закончился, и у Франции было в запасе целых шестьсот лет, чтобы отыграться… К тому же в прошлую войну ты сам воевал с немцами!
— Я был молод, — отрезал отец, — молод и, как свойственно всем молодым людям, самонадеян. Потому меня и сбили.
Он был лётчиком, летал в крыле у Ролана Гаросса и, по-моему, даже помогал сержанту в его знаменитых расчётах с пулеметом, стреляющим через пропеллер. 20 апреля 1918 года над деревней Бертангу отца сбил сам Рихтгофен. На следующий же день «красного дьявола» уничтожили англичане, так что, похоже, аэроплан отца оказался последней победой барона.
При посадке отец сломал ногу и больше уже не подходил к самолетам. Он вообще не любил вспоминать подробности той истории, и после войны вернулся к своему старому занятию – изучению средних веков.
Что же касается 20 апреля, то теперь он не любил этот день сразу по двум причинам – из-за того своего неудачного боя и ещё потому, что это был день рождения Гитлера.
***
…Отец жил на последнем этаже, в громадной и бестолковой квартире. Пока мать была с ним, она хоть как-то пыталась наводить там порядок, рассовывая по углам все эти рыцарские шлемы, сарацинские сабли, кандалы и прочую рухлядь.
Она никак не могла понять, почему всё это ржавое железо должно лежать у нас дома, почему отец трясётся от вожделения, глядя не на неё, а на какой-нибудь мерзкий «испанский сапожок», на котором сломался последний винт, и, наконец, почему, если вся эта дрянь стоит таких денег, не поменять её на ту хорошенькую шубку, которая уже полгода, торча в витрине магазина мехов, отравляет ей жизнь, заставляя ходить к подруге по другой улице.
Лет за пять до войны она опрометчиво предъявила отцу классический ультиматум «или я или вот это» и отец, несомненно, обладавший вкусом и безошибочным чутьем на раритеты, тут же выбрал «вот это». По его мнению, мать раритетом не являлась.
Короче, они разошлись. Потом мать всё же купила ту шубку. Теперь ей ничто не мешало ходить по нашей улице, но она совсем перестала появляться в наших краях.
Я на ту пору учился в лицее, мне было тринадцать лет, я обнаружил, что на свете нет ничего прекрасней женщин, и потому совершенно не понимал отца. К моменту моего поступление на исторический факультет Сорбонны мать уже снова была замужем, а отцу наконец удалось мне втолковать, что помимо изучения женщин есть прелесть и в изучении истории.
Я, собственно, и сам уже начал об этом догадываться, просто не был настолько категоричен, как он. Я решил, что ещё успею стать ученым. Пока же мне больше нравилось быть мужчиной, как я это тогда себе понимал.
Я дружил с Мáрицей. Её родители были откуда-то из Югославии. Она училась на одном курсе со мной и во всем, что её интересовало, и что она делала, Марица совершенно не была похожа на парижанок.
Во всяком случае, моя мать, увидев её однажды и под каким-то предлогом тщательно допросив, объявила, что «мадемуазель» вряд ли способна составить счастье её сыну. Оказывается, она спросила у Марицы, кто такая Мэри Фелпс, а Марица не знала. Мою мать это возмутило. Вообще, по мнению матери, все женщины, вовремя не перешедшие со шнурованного корсета на эластичный, не имели никакого права на меня претендовать. Меня же их претензии как раз устраивали и, в этом плане, в моих отношениях с матерью наметились определенные противоречия.
Вечером того же дня я объяснил Марице, что Мэри Фелпс прославилась на весь свет, предложив заменить нижнюю рубашку на раздельные трусики и лифчик (мать нам с отцом все уши про эту Мэри Фэлпс прожужжала).
Потом мы с Марицей перешли к практическим занятиям по методу Мэри Фелпс, а ещё через неделю я снял для нас двоих квартиру на улице Гобеленов, недалеко от отца.
***
…Сейчас, идя к нему, я решил немножко удлинить путь и заглянуть туда, где в последний предвоенный год мы жили с Марицей. От угла Араго и Порт-Ройаля, если идти к Площади Италии, это всего один квартал. Я повернул налево и остановился. Улица Гобеленов исчезла…
***
…Что-то случилось. Я не узнавал ни одного дома на улице, в двух шагах от которой прошло всё моё детство, и на которой мы целый год были счастливы с Марицей. Я посмотрел на угол ближайшего ко мне дома. Да нет! – всё та же табличка Rue des Gobelins висела там, где ей и полагается. Впрочем, вместо номера дома под нею что-то было написано. Я подошел ближе и прочел: «Дом Дориана Грея».
В Англии, особенно в первый год войны, когда мы безвылазно торчали на базе в Дувре, я много читал. В том числе и Оскара Уайлда. Помимо практики в языке, я навёрстывал то, что по каким-то причинам не дочитал или недоучил в лицее и университете. Но почему дом Грея оказался у нас в Париже. Может быть, это какой-то музей? Но кто мог открыть музей английского писателя в оккупированной Франции? Ведь не немцы же!
Пытаясь припомнить, случалось ли Уайлду бывать в Париже, я толкнул дверь. Она оказалась заперта.
Сзади раздался глухой удар колокола. Вообще-то колокола в тот день звонили по всему городу, но я знал, что на улице Гобеленов никогда не было ни церкви, ни монастыря. Ближайшая отсюда церковь находилась на кладбище Валь-де-Грас, а это всё-таки далеко от Гобеленов. Кто здесь мог звонить?
Я посмотрел через дорогу. Напротив меня, на другой стороне улицы, чуть в глубине, за деревьями, виднелась часовня. Снова раздался удар колокола. Я начал было переходить улицу, и в этот момент меня привлек звук копыт и грохот колес по мостовой. Ожидая увидеть жандармов, я повернулся на звук и увидел экипаж.
***
…Это был настоящий дормез! Громадный, на больших колесах. Просто крейсер, а не карета. До этого я их видел только на картинках. В наши дни их не встретить даже в приличном похоронном бюро, я это точно знаю!
Экипаж на секунду притормозил, из него выскочил человек и, стремительно пройдя несколько шагов до раскрытой двери дома, с грохотом захлопнул ее за собой. В тот же миг кучер взмахнул кнутом, экипаж сорвался с места и исчез за углом.
Я остался стоять там, где стоял. Этот человек, что вышел из дормеза и скрылся в доме, своим видом просто пригвоздил меня к месту…
Пока я шёл и ехал сюда от Ситэ, я видел самых разных людей. Кто-то был одет хорошо, кто-то не очень, многие были в военной форме или просто со значками «Резистанса» в петлицах, но таких как этот, я не видел нигде. Даже клошары были одеты менее вызывающе.
А этот, если, конечно, мне ничего не померещилось, был в камзоле! Настоящем морском камзоле, вот только не поручусь, что я понял, какого именно века была его одежда. Не знаю почему, но в какой-то момент мне вдруг стало понятно, что всё это – не цирк и не театральное представление. «Дом Капитана Гёза» — прочёл я над дверью надпись, выполненную почему-то на голландском языке.
Я снова оглянулся. Это была другая Улица Гобеленов!
***
…Выйдя на угол Жофруа, я встретил ещё один патруль. Сержант и два солдата проверяли документы у невысокого человека в затертом пиджачке. Угрюмое, напряжённое лицо его мне показалось знакомым.
— Простите, — обратился я к начальнику патруля. – Тут сейчас не проезжала карета? Ну, знаете, дормез?.. ну, в общем, старинная такая, вся в золоте?
Сержант посмотрел на меня, увидел что-то в моём лице, что его тут же развеселило, потом, наверное, почувствовал запах вина и развеселился ещё больше:
— Мой лейтенант! Сегодня действительно великий день для всей нации. Но если вы пропустите ещё стаканчик, то, боюсь, до дома самостоятельно уже не доберётесь.
Потом он кивнул на свой джип, размалеванный защитными полосами, и добавил:
— Не думаю, что мой камуфляж чем-то хуже вашего золота. А вообще перед вами единственная карета, которая проезжала здесь за последние полчаса. Позвольте узнать, куда держите путь, лейтенант?
Я протянул отпускное удостоверение:
— Бульвар Араго.
Патрульный внимательно изучил мой документ и, возвращая его, махнул рукой:
— По Жофруа до Бербье, направо и до конца. Араго – там. С победой, лейтенант!
…Уже поворачивая во двор отцовского дома, я вспомнил, где именно видел человека, которого проверял патруль. Это был Малышка Гийом, которого часом раньше мы везли на грузовике в комендатуру. Неужели он смог оттуда удрать? С этой мыслью я позвонил в квартиру отца.
***
…Когда мы взрослеем, авторитет родителей постепенно тает. Потом он меняется на уважение, потом – иногда – на жалость. Но какие-то вещи, убеждения или даже заблуждения, сохраняются в нас неизменными с детских лет до седых волос.
Я помню, лет в шесть, засыпая, я услышал разговор отца с его ассистентом, из которого почему-то сделал вывод, что у нас в Сене водятся крокодилы. Отец потом рассказывал, что на самом деле речь шла о какой-то учёной даме с немного нестандартной внешностью, которая, домогаясь отцовского ассистента, с идиотским упорством тащила его совершить романтическую прогулку на речном трамвайчике.
Объяснение я принял. Но заблуждения детства – самые великие и стойкие изо всех заблуждений. Про даму я почти сразу забыл, про то, что крокодилы во Франции не водятся – усвоил, но затащить меня купаться в Сену до сих пор невозможно: я, конечно же, всё понимаю, но пальцы на ногах сами по себе скрючиваются от страха перед этими мерзкими тварями, стоит мне войти в воду в любом месте от Лангра до Гавра. В остальных реках Франции я по-прежнему чувствую себя в безопасности.
…Так же и с моими представлениями об отце. Я с детства знал, что он – бывший лётчик. Слово «бывший» для ребёнка не имеет абсолютно никакого значения, так что он для меня был «всегда лётчик». То есть, как я это понимал, отец мог в любую минуту взять и полететь, причем, как мне казалось, для этого совершенно необязателен был аэроплан. Мне казалось, что летать – это не ремесло, а дар божий.
Потом, лет в пятнадцать, я понял, что это всё-таки ремесло, а во время войны начал снова склоняться к идее о божьем даре. А раз это – божий дар, значит, лётчики — самые ловкие на свете люди. Во всяком случае, они никогда не обольют себя кипятком из чайника, и не будут пытаться засунуть правую ногу в левую туфлю.
…Именно это и проделывал сейчас с собой, чайником и домашними туфлями мой отец. Конечно, он волновался, но я почему-то вдруг осознал, что он всегда был таким неуклюжим.
Например, я вспомнил, как он подавал дамам пальто, пытаясь заставить их попасть руками в рукава, что было невозможно, ибо сам он в это же время обеими ногами стоял, наступив на полу этого пальто, и тихо чертыхался, недоумевая, отчего это оно не лезет на хозяйку. Когда он открывал шампанское, мать объявляла общую тревогу по дому. И так во всем, что не касалось средних веков, книг и тех музейных ценностей, которыми была набита квартира.
Я отобрал у него чайник, предоставив ему разбираться с туфлями. Разлив чай и открыв кран, чтоб ещё набрать воды, я не удержался, чтоб не спросить:
— Интересно, как ты, при твоей координации движений, умудрялся летать на аэроплане?
— Очень просто, — буркнул отец, — проще, чем на «Ситроене» по Парижу. В аэроплане одна ручка и две педали. И никаких пешеходов. А что до ангелов — не знаю как сейчас, а в мое время они перед пропеллером не шмыгали… Ну вот! Что ты натворил?!
— Что я натворил?
— Ты свернул кран… Черт, извини, я не предупредил. Тут все разбито, Бертран иногда заходит, помогает…
Бертран был сантехником, он жил двумя этажами ниже и иногда заходил к отцу, которого звал не иначе, как «мсье профессор». Бертрану было лестно, что с ним, простым сантехником, общается настоящий профессор из настоящего университета.
Иногда Бертран брал у отца какую-нибудь книгу, читал её с пятого на десятое, чтобы потом, порассуждав с «мсье профессором» об умном, поделиться результатами беседы с коллегами-сантехниками. Это поднимало его в их глазах. Они считали его самым образованным рабочим нашего квартала.
Мучений, которые эти беседы доставляли отцу, Бертран просто не замечал. Когда во время одного из таких «коллоквиумов» он по секрету сообщил «мсье профессору», что вычислил, «почему мадемуазель д’Арк отказалась выскочить за мсье да Винчи», отец чуть не завыл от горя, но заметил это только я.
Мне тогда удалось кое-как выпроводить Бертрана за дверь. Он ушел со словами «пойду расскажу своим», имея в виду сантехников тринадцатого квартала, а я ещё долго пытался переспорить отца, с юношеской убеждённостью отстаивая «право простых людей на приличное образование».
Ещё Бертран обожал говорить штампами, нимало не заботясь о том, насколько они к месту. Любимым его выражением было — «всех мастей». Он всегда ссылался на кого-то, кто был «всех мастей». Когда я впервые увидел его у отца, он рассказывал «мсье профессору» о том, как чинил трубы в госпитале для венерических больных. Услышав о «сифиликах всех мастей», я было вообразил, что речь идет о клинике для несчастных в своей неизбирательности цветных, но со временем привык к необычной речи Бертрана.
***
…Сначала рассказывал я. Там, на войне, мне казалось, что моих рассказов хватит на годы. Теперь выяснялось, что я что-то мямлю, перескакиваю с одного на другое, и вообще мне лень рассказывать. Мне хотелось слушать. Но отец почти всю войну провел затворником. Он мало кого видел.
Он не знал, где Марица. Несколько раз к нему заходила моя мать. Её новый муж разбогател, торгуя на чёрном рынке крупами. Мать заходила, в основном, чтобы похвастаться своим богатством, ловкостью Огюста (так звали её мужа), однажды даже принесла несколько килограммов саго. (Нам давали саго в Дувре, я на всю жизнь сохранил ненависть к этой каше, состоящей из каких-то противных белых обмылков, похожих на муравьиные яйца).
— Знаешь, Люк, — сказал отец, — по-моему, она жалеет, что ушла от нас. Ты бы зашёл к ней.
Я пообещал, что зайду. Мы посидели ещё немного. Кран продолжал течь, я сказал отцу, что спущусь за Бертраном.
— Отнеси ему мешок с саго, — сказал отец, — всё равно он тут зря валяется.
***
С мешком в руке я постучал в дверь сантехника.
— Hic et nunc! – раздалось из-за двери, и я догадался, что Бертран недавно брал у отца учебник латыни.
— Мсье Люк! – расплылся в улыбке сам Бертран, отворив мне дверь. – С возвращением! Да вы, чёрт возьми, я гляжу, лейтенант! То-то радости мсье профессору. Такой прекрасный сын всех мастей и живой!
Я протянул мешок:
— Вот. Отец просил передать. И ещё я хотел спросить, не поднимитесь ли вы к нам? Там что-то с краном…
— Вы его просто свернули! – радостно сообщил сантехник. – Свернули-свернули! Краны всегда сворачиваются…
Он взял мешок и второй рукой потащил меня вглубь квартиры, продолжая рассуждать:
— Краны сворачиваются! Хороший мешок! Всех мастей! Omnia mea mecum porto – это, мсье Люк, по-латынскому, вы, поди, знаете… А второе лицо будет по-другому! – сейчас скажу… Вот! — Omnia tea tecum portos! Это я не сам: это мсье профессор, pater noster… или не noster… короче, ваш отец, мсье Люк, объяснил. Я списал на бумажку.
У вас кран, говорите? Пока вы на фронте сворачивали шеи немцам, мсье профессор тут посворачивал все краны. Хорошо, я всегда рядом! Вообще, все сворачивается.
Вы знаете, я тут прочел в книге, что, оказывается, когда Рубенса вели на расстрел, он крикнул немцам «Оно всё-таки вертится!». Ну, он-то имел в виду солнце всех мастей, но я вам скажу – оно всё всегда вертится. Всё абсолютно плюс краны. Сюда, мсье лейтенант! На кухню…
Мы вошли с ним в кухню. У окна сидел какой-то человек. Против солнца его лица было не видно. Я поздоровался.
— Встречались, лейтенант… — ответил человек высоким резким голосом.
Он встал и отошёл от окна, чтоб я смог его рассмотреть.
— Простите, — оторопел я, — Малышка… то есть, я хотел сказать, …в смысле …мсье Гийом?…
— Как угодно… — пожал плечами Малышка Гийом. – Можно — просто Гийом, можно – мсье Гийом, можно – господин Ногарэ, а если хотите, то даже – Малышка Гийом…
— Это мой родственник, — радостно сообщил Бертран, пряча мешок с саго в большой старый ларь. – Старый родственник. Гийом Ногарэ. Отпетый. Шурин на все руки, свояк всех мастей!
— А почему вы на меня так смотрите, лейтенант? – снова спросил Малышка Гийом.
Голос его (голос, как я уже сказал, высокий и резкий) был похож на голос встревоженной птицы. Да и смотрел он как-то по-птичьи, изредка смигивая короткими птичьими веками.
— Да ничего, — холодно ответил я. – Просто я видел, как вас сегодня забирал патруль. Заметим, забирал и отвозил в комендатуру. Ума не приложу, как вы оттуда вырвались…
— Приложите, приложите, будьте любезны, — проклекотал Гийом. – Возможно, простейшим из силлогизмов будет тот, что если я на свободе, то, значит, чист перед республикой. Не кажется?
Мне стало стыдно. Конечно, подумал я, сейчас, в самые первые дни после освобождения, парням из «Сопротивления» все обыватели будут казаться подозрительными. Но ведь, в конце концов, — черт с ним, с Гийомом, — мой собственный отец всю войну просидел в городе, причем, ему и в голову не пришло браться за оружие. Да и мать с Огюстом тоже…
Гийом оценил мое замешательство.
— Рад познакомиться, мсье Люк, — тихо сказал он, протягивая маленькую, узкую ладонь. – Рад, что у нашего профессора такой сын.
И, как-то неестественно задрав голову, снова по-птичьи не проговорил, а прокаркал:
— Рад! Рад! Рад!
Почему-то сейчас мне кажется, что когда Малышка Гийом говорил «у нашего профессора», он особенно подчеркнул слово «нашего». Впрочем, я не уверен…
(to be continued)
PHIL SUZEMKA
Пока разбираюсь с новыми текстами, решил выложить ещё один старый «неок». Несколько лет назад в Москве была создана компания, которая получила название «Улица Гобеленов». Среди рекламных ходов, придуманных для ее продвижения, был и такой, как написание мистического детектива, посвященного истории французского гобелена. Потом, как это часто бывает, что-то не сложилось, на одно не хватило денег, на другое — времени, ну и т.д. А часть текстов осталась…
***
25 августа 1944 года танки генерала Леклера вошли в Париж, и война для меня закончилась. На следующий же день я распрощался с товарищами, с которыми все эти долгие годы делил и горесть изгнания и радость побед, сдал капралу оружие и пешком отправился через весь город в старую отцовскую квартиру, на бульвар Араго.
Те, кто был тогда в Париже, конечно же, помнят и безумное ликование горожан, обнимающих танкистов, и речь «Длинной Спаржи», зажигающего потушенный бошами огонь на могиле Неизвестного Солдата, и флаги, флаги, флаги – в тот день они были повсюду: в окнах домов, на деревьях, в руках солдат…
…Ушли немцы, ушла тревога, уходил август. Я помню, был теплый день, листья каштанов еще не начали желтеть. Сумасшедшие газетчики на бегу совали в руки людям листовки и даже не спрашивали денег.
От Ситэ до 13-го квартала я шел часа четыре, постоянно обходя толпы демонстрантов. Форма офицера «Сражающейся Франции» только затрудняла моё продвижение. Меня останавливали незнакомые мне люди, обнимали, совали в руки цветы, торопливо наливали вино в непонятно откуда возникавшие стаканчики.
В конце концов, когда я уже стал всерьёз опасаться, что едва ли доберусь до дома на своих ногах, меня окликнули из патрульного грузовика и, спросив, куда я иду, предложили подвезти.
Парни из патруля, сидевшие в кузове, тоже пили вино, передавая бутылку по кругу. Они хлопали меня по плечу и, хвастаясь тем, что, мол, и они тут, в Париже, не сидят без дела, показывали на угрюмого человечка лет сорока, ссутулившегося в углу кузова. «Малышка Гийом допрыгался!» — смеялись они.
По тому, что человечку явно не нравились шутки патрульных, я догадался, что Малышка Гийом был одной из тех петеновских крыс, что служили бошам. Не знаю, что его ждало, но не думаю, что что-либо хорошее. На углу Араго и Порт-Ройяля грузовик остановился, коллаборациониста поволокли в комендатуру, а я, попрощавшись и забрав из грузовика свой мешок, отправился вниз по бульвару, домой…
***
Конечно, отец ждал меня. Он не думал, что я появлюсь так быстро, но он ждал. Теперь было видно, что он гордится мной. Может быть, он всегда гордился, но старался в воспитательных целях не показывать этого.
Вообще он был странным человеком. Когда в начале июня 1940 года я заявил, что отправляюсь в Англию, потому, что хочу помочь своей стране, он неожиданно вспылил, заявив, что после всего того, что Англия сделала с нами за последние пять-шесть сотен лет, их чёртов остров — не лучшее место, чтобы помогать Франции.
— Вспомни, наконец, золото тамплиеров! – бросил мне в лицо отец.
Я сказал, что может быть, британцы и в самом деле не очень здорово над нами тогда пошутили.
— Но, отец, — напомнил я, — думаю, ты обратил внимание на то, что XIV век в общих чертах уже давно закончился, и у Франции было в запасе целых шестьсот лет, чтобы отыграться… К тому же в прошлую войну ты сам воевал с немцами!
— Я был молод, — отрезал отец, — молод и, как свойственно всем молодым людям, самонадеян. Потому меня и сбили.
Он был лётчиком, летал в крыле у Ролана Гаросса и, по-моему, даже помогал сержанту в его знаменитых расчётах с пулеметом, стреляющим через пропеллер. 20 апреля 1918 года над деревней Бертангу отца сбил сам Рихтгофен. На следующий же день «красного дьявола» уничтожили англичане, так что, похоже, аэроплан отца оказался последней победой барона.
При посадке отец сломал ногу и больше уже не подходил к самолетам. Он вообще не любил вспоминать подробности той истории, и после войны вернулся к своему старому занятию – изучению средних веков.
Что же касается 20 апреля, то теперь он не любил этот день сразу по двум причинам – из-за того своего неудачного боя и ещё потому, что это был день рождения Гитлера.
***
…Отец жил на последнем этаже, в громадной и бестолковой квартире. Пока мать была с ним, она хоть как-то пыталась наводить там порядок, рассовывая по углам все эти рыцарские шлемы, сарацинские сабли, кандалы и прочую рухлядь.
Она никак не могла понять, почему всё это ржавое железо должно лежать у нас дома, почему отец трясётся от вожделения, глядя не на неё, а на какой-нибудь мерзкий «испанский сапожок», на котором сломался последний винт, и, наконец, почему, если вся эта дрянь стоит таких денег, не поменять её на ту хорошенькую шубку, которая уже полгода, торча в витрине магазина мехов, отравляет ей жизнь, заставляя ходить к подруге по другой улице.
Лет за пять до войны она опрометчиво предъявила отцу классический ультиматум «или я или вот это» и отец, несомненно, обладавший вкусом и безошибочным чутьем на раритеты, тут же выбрал «вот это». По его мнению, мать раритетом не являлась.
Короче, они разошлись. Потом мать всё же купила ту шубку. Теперь ей ничто не мешало ходить по нашей улице, но она совсем перестала появляться в наших краях.
Я на ту пору учился в лицее, мне было тринадцать лет, я обнаружил, что на свете нет ничего прекрасней женщин, и потому совершенно не понимал отца. К моменту моего поступление на исторический факультет Сорбонны мать уже снова была замужем, а отцу наконец удалось мне втолковать, что помимо изучения женщин есть прелесть и в изучении истории.
Я, собственно, и сам уже начал об этом догадываться, просто не был настолько категоричен, как он. Я решил, что ещё успею стать ученым. Пока же мне больше нравилось быть мужчиной, как я это тогда себе понимал.
Я дружил с Мáрицей. Её родители были откуда-то из Югославии. Она училась на одном курсе со мной и во всем, что её интересовало, и что она делала, Марица совершенно не была похожа на парижанок.
Во всяком случае, моя мать, увидев её однажды и под каким-то предлогом тщательно допросив, объявила, что «мадемуазель» вряд ли способна составить счастье её сыну. Оказывается, она спросила у Марицы, кто такая Мэри Фелпс, а Марица не знала. Мою мать это возмутило. Вообще, по мнению матери, все женщины, вовремя не перешедшие со шнурованного корсета на эластичный, не имели никакого права на меня претендовать. Меня же их претензии как раз устраивали и, в этом плане, в моих отношениях с матерью наметились определенные противоречия.
Вечером того же дня я объяснил Марице, что Мэри Фелпс прославилась на весь свет, предложив заменить нижнюю рубашку на раздельные трусики и лифчик (мать нам с отцом все уши про эту Мэри Фэлпс прожужжала).
Потом мы с Марицей перешли к практическим занятиям по методу Мэри Фелпс, а ещё через неделю я снял для нас двоих квартиру на улице Гобеленов, недалеко от отца.
***
…Сейчас, идя к нему, я решил немножко удлинить путь и заглянуть туда, где в последний предвоенный год мы жили с Марицей. От угла Араго и Порт-Ройаля, если идти к Площади Италии, это всего один квартал. Я повернул налево и остановился. Улица Гобеленов исчезла…
***
…Что-то случилось. Я не узнавал ни одного дома на улице, в двух шагах от которой прошло всё моё детство, и на которой мы целый год были счастливы с Марицей. Я посмотрел на угол ближайшего ко мне дома. Да нет! – всё та же табличка Rue des Gobelins висела там, где ей и полагается. Впрочем, вместо номера дома под нею что-то было написано. Я подошел ближе и прочел: «Дом Дориана Грея».
В Англии, особенно в первый год войны, когда мы безвылазно торчали на базе в Дувре, я много читал. В том числе и Оскара Уайлда. Помимо практики в языке, я навёрстывал то, что по каким-то причинам не дочитал или недоучил в лицее и университете. Но почему дом Грея оказался у нас в Париже. Может быть, это какой-то музей? Но кто мог открыть музей английского писателя в оккупированной Франции? Ведь не немцы же!
Пытаясь припомнить, случалось ли Уайлду бывать в Париже, я толкнул дверь. Она оказалась заперта.
Сзади раздался глухой удар колокола. Вообще-то колокола в тот день звонили по всему городу, но я знал, что на улице Гобеленов никогда не было ни церкви, ни монастыря. Ближайшая отсюда церковь находилась на кладбище Валь-де-Грас, а это всё-таки далеко от Гобеленов. Кто здесь мог звонить?
Я посмотрел через дорогу. Напротив меня, на другой стороне улицы, чуть в глубине, за деревьями, виднелась часовня. Снова раздался удар колокола. Я начал было переходить улицу, и в этот момент меня привлек звук копыт и грохот колес по мостовой. Ожидая увидеть жандармов, я повернулся на звук и увидел экипаж.
***
…Это был настоящий дормез! Громадный, на больших колесах. Просто крейсер, а не карета. До этого я их видел только на картинках. В наши дни их не встретить даже в приличном похоронном бюро, я это точно знаю!
Экипаж на секунду притормозил, из него выскочил человек и, стремительно пройдя несколько шагов до раскрытой двери дома, с грохотом захлопнул ее за собой. В тот же миг кучер взмахнул кнутом, экипаж сорвался с места и исчез за углом.
Я остался стоять там, где стоял. Этот человек, что вышел из дормеза и скрылся в доме, своим видом просто пригвоздил меня к месту…
Пока я шёл и ехал сюда от Ситэ, я видел самых разных людей. Кто-то был одет хорошо, кто-то не очень, многие были в военной форме или просто со значками «Резистанса» в петлицах, но таких как этот, я не видел нигде. Даже клошары были одеты менее вызывающе.
А этот, если, конечно, мне ничего не померещилось, был в камзоле! Настоящем морском камзоле, вот только не поручусь, что я понял, какого именно века была его одежда. Не знаю почему, но в какой-то момент мне вдруг стало понятно, что всё это – не цирк и не театральное представление. «Дом Капитана Гёза» — прочёл я над дверью надпись, выполненную почему-то на голландском языке.
Я снова оглянулся. Это была другая Улица Гобеленов!
***
…Выйдя на угол Жофруа, я встретил ещё один патруль. Сержант и два солдата проверяли документы у невысокого человека в затертом пиджачке. Угрюмое, напряжённое лицо его мне показалось знакомым.
— Простите, — обратился я к начальнику патруля. – Тут сейчас не проезжала карета? Ну, знаете, дормез?.. ну, в общем, старинная такая, вся в золоте?
Сержант посмотрел на меня, увидел что-то в моём лице, что его тут же развеселило, потом, наверное, почувствовал запах вина и развеселился ещё больше:
— Мой лейтенант! Сегодня действительно великий день для всей нации. Но если вы пропустите ещё стаканчик, то, боюсь, до дома самостоятельно уже не доберётесь.
Потом он кивнул на свой джип, размалеванный защитными полосами, и добавил:
— Не думаю, что мой камуфляж чем-то хуже вашего золота. А вообще перед вами единственная карета, которая проезжала здесь за последние полчаса. Позвольте узнать, куда держите путь, лейтенант?
Я протянул отпускное удостоверение:
— Бульвар Араго.
Патрульный внимательно изучил мой документ и, возвращая его, махнул рукой:
— По Жофруа до Бербье, направо и до конца. Араго – там. С победой, лейтенант!
…Уже поворачивая во двор отцовского дома, я вспомнил, где именно видел человека, которого проверял патруль. Это был Малышка Гийом, которого часом раньше мы везли на грузовике в комендатуру. Неужели он смог оттуда удрать? С этой мыслью я позвонил в квартиру отца.
***
…Когда мы взрослеем, авторитет родителей постепенно тает. Потом он меняется на уважение, потом – иногда – на жалость. Но какие-то вещи, убеждения или даже заблуждения, сохраняются в нас неизменными с детских лет до седых волос.
Я помню, лет в шесть, засыпая, я услышал разговор отца с его ассистентом, из которого почему-то сделал вывод, что у нас в Сене водятся крокодилы. Отец потом рассказывал, что на самом деле речь шла о какой-то учёной даме с немного нестандартной внешностью, которая, домогаясь отцовского ассистента, с идиотским упорством тащила его совершить романтическую прогулку на речном трамвайчике.
Объяснение я принял. Но заблуждения детства – самые великие и стойкие изо всех заблуждений. Про даму я почти сразу забыл, про то, что крокодилы во Франции не водятся – усвоил, но затащить меня купаться в Сену до сих пор невозможно: я, конечно же, всё понимаю, но пальцы на ногах сами по себе скрючиваются от страха перед этими мерзкими тварями, стоит мне войти в воду в любом месте от Лангра до Гавра. В остальных реках Франции я по-прежнему чувствую себя в безопасности.
…Так же и с моими представлениями об отце. Я с детства знал, что он – бывший лётчик. Слово «бывший» для ребёнка не имеет абсолютно никакого значения, так что он для меня был «всегда лётчик». То есть, как я это понимал, отец мог в любую минуту взять и полететь, причем, как мне казалось, для этого совершенно необязателен был аэроплан. Мне казалось, что летать – это не ремесло, а дар божий.
Потом, лет в пятнадцать, я понял, что это всё-таки ремесло, а во время войны начал снова склоняться к идее о божьем даре. А раз это – божий дар, значит, лётчики — самые ловкие на свете люди. Во всяком случае, они никогда не обольют себя кипятком из чайника, и не будут пытаться засунуть правую ногу в левую туфлю.
…Именно это и проделывал сейчас с собой, чайником и домашними туфлями мой отец. Конечно, он волновался, но я почему-то вдруг осознал, что он всегда был таким неуклюжим.
Например, я вспомнил, как он подавал дамам пальто, пытаясь заставить их попасть руками в рукава, что было невозможно, ибо сам он в это же время обеими ногами стоял, наступив на полу этого пальто, и тихо чертыхался, недоумевая, отчего это оно не лезет на хозяйку. Когда он открывал шампанское, мать объявляла общую тревогу по дому. И так во всем, что не касалось средних веков, книг и тех музейных ценностей, которыми была набита квартира.
Я отобрал у него чайник, предоставив ему разбираться с туфлями. Разлив чай и открыв кран, чтоб ещё набрать воды, я не удержался, чтоб не спросить:
— Интересно, как ты, при твоей координации движений, умудрялся летать на аэроплане?
— Очень просто, — буркнул отец, — проще, чем на «Ситроене» по Парижу. В аэроплане одна ручка и две педали. И никаких пешеходов. А что до ангелов — не знаю как сейчас, а в мое время они перед пропеллером не шмыгали… Ну вот! Что ты натворил?!
— Что я натворил?
— Ты свернул кран… Черт, извини, я не предупредил. Тут все разбито, Бертран иногда заходит, помогает…
Бертран был сантехником, он жил двумя этажами ниже и иногда заходил к отцу, которого звал не иначе, как «мсье профессор». Бертрану было лестно, что с ним, простым сантехником, общается настоящий профессор из настоящего университета.
Иногда Бертран брал у отца какую-нибудь книгу, читал её с пятого на десятое, чтобы потом, порассуждав с «мсье профессором» об умном, поделиться результатами беседы с коллегами-сантехниками. Это поднимало его в их глазах. Они считали его самым образованным рабочим нашего квартала.
Мучений, которые эти беседы доставляли отцу, Бертран просто не замечал. Когда во время одного из таких «коллоквиумов» он по секрету сообщил «мсье профессору», что вычислил, «почему мадемуазель д’Арк отказалась выскочить за мсье да Винчи», отец чуть не завыл от горя, но заметил это только я.
Мне тогда удалось кое-как выпроводить Бертрана за дверь. Он ушел со словами «пойду расскажу своим», имея в виду сантехников тринадцатого квартала, а я ещё долго пытался переспорить отца, с юношеской убеждённостью отстаивая «право простых людей на приличное образование».
Ещё Бертран обожал говорить штампами, нимало не заботясь о том, насколько они к месту. Любимым его выражением было — «всех мастей». Он всегда ссылался на кого-то, кто был «всех мастей». Когда я впервые увидел его у отца, он рассказывал «мсье профессору» о том, как чинил трубы в госпитале для венерических больных. Услышав о «сифиликах всех мастей», я было вообразил, что речь идет о клинике для несчастных в своей неизбирательности цветных, но со временем привык к необычной речи Бертрана.
***
…Сначала рассказывал я. Там, на войне, мне казалось, что моих рассказов хватит на годы. Теперь выяснялось, что я что-то мямлю, перескакиваю с одного на другое, и вообще мне лень рассказывать. Мне хотелось слушать. Но отец почти всю войну провел затворником. Он мало кого видел.
Он не знал, где Марица. Несколько раз к нему заходила моя мать. Её новый муж разбогател, торгуя на чёрном рынке крупами. Мать заходила, в основном, чтобы похвастаться своим богатством, ловкостью Огюста (так звали её мужа), однажды даже принесла несколько килограммов саго. (Нам давали саго в Дувре, я на всю жизнь сохранил ненависть к этой каше, состоящей из каких-то противных белых обмылков, похожих на муравьиные яйца).
— Знаешь, Люк, — сказал отец, — по-моему, она жалеет, что ушла от нас. Ты бы зашёл к ней.
Я пообещал, что зайду. Мы посидели ещё немного. Кран продолжал течь, я сказал отцу, что спущусь за Бертраном.
— Отнеси ему мешок с саго, — сказал отец, — всё равно он тут зря валяется.
***
С мешком в руке я постучал в дверь сантехника.
— Hic et nunc! – раздалось из-за двери, и я догадался, что Бертран недавно брал у отца учебник латыни.
— Мсье Люк! – расплылся в улыбке сам Бертран, отворив мне дверь. – С возвращением! Да вы, чёрт возьми, я гляжу, лейтенант! То-то радости мсье профессору. Такой прекрасный сын всех мастей и живой!
Я протянул мешок:
— Вот. Отец просил передать. И ещё я хотел спросить, не поднимитесь ли вы к нам? Там что-то с краном…
— Вы его просто свернули! – радостно сообщил сантехник. – Свернули-свернули! Краны всегда сворачиваются…
Он взял мешок и второй рукой потащил меня вглубь квартиры, продолжая рассуждать:
— Краны сворачиваются! Хороший мешок! Всех мастей! Omnia mea mecum porto – это, мсье Люк, по-латынскому, вы, поди, знаете… А второе лицо будет по-другому! – сейчас скажу… Вот! — Omnia tea tecum portos! Это я не сам: это мсье профессор, pater noster… или не noster… короче, ваш отец, мсье Люк, объяснил. Я списал на бумажку.
У вас кран, говорите? Пока вы на фронте сворачивали шеи немцам, мсье профессор тут посворачивал все краны. Хорошо, я всегда рядом! Вообще, все сворачивается.
Вы знаете, я тут прочел в книге, что, оказывается, когда Рубенса вели на расстрел, он крикнул немцам «Оно всё-таки вертится!». Ну, он-то имел в виду солнце всех мастей, но я вам скажу – оно всё всегда вертится. Всё абсолютно плюс краны. Сюда, мсье лейтенант! На кухню…
Мы вошли с ним в кухню. У окна сидел какой-то человек. Против солнца его лица было не видно. Я поздоровался.
— Встречались, лейтенант… — ответил человек высоким резким голосом.
Он встал и отошёл от окна, чтоб я смог его рассмотреть.
— Простите, — оторопел я, — Малышка… то есть, я хотел сказать, …в смысле …мсье Гийом?…
— Как угодно… — пожал плечами Малышка Гийом. – Можно — просто Гийом, можно – мсье Гийом, можно – господин Ногарэ, а если хотите, то даже – Малышка Гийом…
— Это мой родственник, — радостно сообщил Бертран, пряча мешок с саго в большой старый ларь. – Старый родственник. Гийом Ногарэ. Отпетый. Шурин на все руки, свояк всех мастей!
— А почему вы на меня так смотрите, лейтенант? – снова спросил Малышка Гийом.
Голос его (голос, как я уже сказал, высокий и резкий) был похож на голос встревоженной птицы. Да и смотрел он как-то по-птичьи, изредка смигивая короткими птичьими веками.
— Да ничего, — холодно ответил я. – Просто я видел, как вас сегодня забирал патруль. Заметим, забирал и отвозил в комендатуру. Ума не приложу, как вы оттуда вырвались…
— Приложите, приложите, будьте любезны, — проклекотал Гийом. – Возможно, простейшим из силлогизмов будет тот, что если я на свободе, то, значит, чист перед республикой. Не кажется?
Мне стало стыдно. Конечно, подумал я, сейчас, в самые первые дни после освобождения, парням из «Сопротивления» все обыватели будут казаться подозрительными. Но ведь, в конце концов, — черт с ним, с Гийомом, — мой собственный отец всю войну просидел в городе, причем, ему и в голову не пришло браться за оружие. Да и мать с Огюстом тоже…
Гийом оценил мое замешательство.
— Рад познакомиться, мсье Люк, — тихо сказал он, протягивая маленькую, узкую ладонь. – Рад, что у нашего профессора такой сын.
И, как-то неестественно задрав голову, снова по-птичьи не проговорил, а прокаркал:
— Рад! Рад! Рад!
Почему-то сейчас мне кажется, что когда Малышка Гийом говорил «у нашего профессора», он особенно подчеркнул слово «нашего». Впрочем, я не уверен…
(to be continued)