«Треть зала в Одессе на Утёсова…»

10 апреля, 2021 11:10 дп

Игорь Свинаренко

Игорь Свинаренко, 10 апреля 2018 г. ·
День памяти Бори Литвака. И день освобождения Одессы. Это был его любимый праздник
БОРЯ ЛИТВАК: К ВОПРОСУ О КУРЕНИИ
(Боря Литвак-2)

Прекрасным летним днем 2012 года в Одессе мы сидели в уличном кафе с великим Литваком. На Пушкинской, которую некоторые одесситы считают самой красивой в мире.
Боря пил чай, я — пиво. С бычками. При этом он курил, я уже нет, лет 20 как на тот момент, — когда-то, еще при советской власти, бросил усилием воли. Я был тогда здоров как бык, но меня угнетала несвобода, рабская зависимость от дыма, от мерзкой травы, ну и я решил вопрос окончательно.
А Боря курил. Курил и жаловался:
— Нога болит! Мне врач сказал: надо больше ходить. А у меня сплошные совещания…
— А ты ж можешь на ходу собрания проводить.
— Могу.
— Ну так давай! Идешь, а они все за тобой, ты вещаешь, а они слушают открыв рот, и запоминают. Что твой Сократ. Ну, или Платон. Видишь — нога! А ты куришь… Бросай! Я бросил, а ты же круче меня, так что тебе это даже проще…
Он снова пытается закурить, а не выходит. Чиркает, чиркает зажигалкой, искра есть, а пламени — нету.
— Да что ж такое!
А газ кончился. Понимаете, да? Газ, Украина…
Я высказываю предположение:
— Вот нога-то, небось, не зря болит! Вдруг от курения? А что не прикуривается — так это тебе секретарша, Вероничка, специально выпустила газ из зажигалки! Чтоб ты меньше курил. Ты когда начал-то? Сколько куришь?
— 71 год уже.
— Да ладно! Тебе же щас…
А в тот год ему стукнуло 82. Это что же, с 11 годков, что ли, он курит?
— Я тебе говорю! — Ровно 71 год курю я, — продолжал свой рассказ Боря. — Был я дитем еще в пионерском лагере. И вот один парень, он из старшего отряда, завел меня в беседку. И достает папиросы «Порт», как щас помню, одесские такие были. И протягивает мне. А он там был пахан, ему нельзя отказать. И я закурил. Но чувств никаких не изведал! Тем не менее курить начал. А через три дня после того как я начал курить — война началась! И мы с мамкой пошли работать на оборону города. На завод! Мамка заливает горючую смесь в бутылки, а я подтаскиваю ящики. Тут же рубят железо на мелкие осколки, это мины делали противопехотные. И складывали их в ящики, там на крышке селедка была нарисована — наверно, для рыбы их сделали. И нам, пацанам, разрешали возить эту тачку с минами. А взрывчатку доверяли только одному человеку — Михаилу Петровичу Канцевичу. Он был зам. главбуха завода. Его сын был моим другом, на четыре года старше меня, — он ушел на фронт добровольцем. А мы 27 сентября на последнем судне ушли из Одессы, нам повезло, нашлись места, а 16 октября в городе уже были немцы. Пароход этот наш, самый большой на всем Черном море, «Днепр» назывался, он раньше был испанским, детей из Испании привозил, — помнишь, были события? «Днепр» был набит людьми, на палубе — тяжелораненые, а в трюме — эвакуированные и легкораненые. Шли мы в Новороссийск… По пути нас бомбили. Но обошлось. Из Новороссийска мы начали добираться до Самарканда, там был тоже завод Кинап. (И еще был в Ленинграде ЛОМО, там делали оптику.) Поехали мы в теплушке, с коровами… Где-то через месяц добрались до Куйбышева. Помню, сижу я в туннеле, на вокзале, с обмороженными ногами… Подходит человек в кителе, в кепочке, и спрашивает:
— Фамилия твоя Литвак?
— Ну да.
— Так я твой папа!
В первый раз я отца увидел. Мне было тогда 11 лет. Он отошел куда-то и скоро вернулся с книжкой — «Чапаев», наверно, купил где-то. И он подарил мне эту книжку.
— А где мама? — спрашивает.
— Она пошла хлеб искать.
— Молись на нее.
Он сказал это — и исчез. Еще на много лет. А так-то в Одессе он жил, в двух кварталах от нас. Но мамка моя была гордая, отказалась с ним общаться. После того как ушла от него на девятом месяце беременности и родила меня в каком-то детприемнике. Там ей давали еще кормить двух беспризорных, сперва их, а уж потом меня, поэтому я недоразвитый такой. А потом она пошла на Кинап работать.
— А чего она от него ушла?
— У отца было две сестры. Все они жили в одной комнате. Мои родители — в отгороженном фанеркой углу. И вот однажды мама пришла с работы и услышала, как сестры укоряют папу, что он маме купил какие-то ботинки. Он им на это сказал: «Больше не буду, такого не повторится!» Мамке было этого достаточно, чтоб повернуться и уйти. На девятом месяце! Уйти в никуда. Она была одна на Земле. Когда я уже подрос, я спросил:
— Мамка, как ты могла уйти в такое время? 30-й год — голод же…
Она сказала:
— Боря, лучше ужасный конец, чем бесконечный ужас.
— Эти ейные слова я помню. Она у меня была святыней, мамка. Скромный, тихий, спокойный человек. Образом своим она меня воспитала. В 1977-м она умерла… А родилась в 1898-м. В тот год как ее не стало, я пришел работать в эту спортшколу…
И снова про войну — а что в жизни может быть важней, если такое случилось, выпало человеку, да еще в нежном возрасте:
— До Самарканда мы не доехали, потому что у мамки опухли ноги от голода. И мы вышли на станции Серово, это Ферганская область. Прошло уж два месяца с того дня, как мы покинули Одессу. Мамка пошла работать там в Госстрах, а я — на МТС. Там верстак, я становлюсь на ящик — и так могу достать до тисков. Зажимаю в тисках этих заготовку и крупным напильником запиливаю. Снял фаску — и вся твоя работа.
У меня был мастер, Камкин его фамилия, крупный ученый, его сослали в Сибирь, а потом в Среднюю Азию. И вот я его спрашиваю:
— Ну кому надо столько собачек? (Так деталь называлась.) Зачем эта дурная работа?
— Дурень, это же для магнето!
— Знаю, что для магнето! А где ж столько тракторов набрать? Нету же их и не нужны!
— Так на танке магнето такое же, как на тракторе! Дошло теперь для тебя?
Камкин очень интересно ругался, только так:
— Его мать и с царем, и со знаменем!
Что это значит? Никто не знал. Мне, во всяком случае, не говорили. А позже, в 1944-м, когда Камкин умер, объяснили задним числом:
— Это он так Сталина ругал!
Там, в Средней Азии, была кругом наркота, какие-то травы немыслимые. Я же ни к чему не прикоснулся: курил только махорку. Отрываешь кусок газеты и сворачиваешь цигарку. Так солдаты делали, ну и я тоже.
Когда мы узнали, что Одессу освободили, то решили вернуться домой. Непросто было найти эшелон, который идет в европейскую часть Советского Союза… И вот мы сели в товарняк и поехали… К голоду мы привыкли. А жажда — это хуже. Лежим мы там на соломе, а пить охота! И вот на каком-то полустанке я побежал взять воды. У нас был котелок, вот с ним и побежал. (Кроме котелка у нас еще было две простыни, а больше никакого имущества.) Вижу, там стоит бак, здоровенный такой. Набрал я воды — и тут вдруг из репродуктора слышу:
— Сейчас будет говорить Леонид Осипович Утесов! В связи с освобождением родного города.
И дальше говорит Утесов:
— Я написал два куплета песни «Одессит Мишка». Сейчас я спою.
И поет, не тот текст, который мы теперь знаем, а другой, боевой:
Одесские лиманы,
Зеленые каштаны
Еще услышат шелест
Развернутых знамен,
Когда войдет обратно
Походкою чеканной
В красавицу Одессу усталый батальон.
И, уронив на землю розы —
Знак возвращенья своего,
Наш Мишка вдруг не сдержит слезы,
Но тут никто не скажет ничего.
У меня першило в горле, у меня полные глаза слез, я перед собой ничего не вижу, только слышу эту песню про родную любимую Одессу. И еще я услышал лязг буферов, это значило, что тронулся наш поезд. Я побежал… А это ж не перрон, это степь! Как догонять? Я бросаю драгоценный котелок по дороге, бегу… Наш второй вагон уж далеко, его точно не догнать. Но я вскакиваю каким-то чудом на арматурную лесенку на предпоследнем вагоне. И я повис на лесенке этой. Смотрю — разъезжается дверь вагона, а там мужичок пожилой, с винтовкой в руке. И он орет:
— Я могу стрелять! Мне разрешено. Ты откуда?
Я вишу и говорю, что вот во втором вагоне мамка, а я брал воду. Тогда он затащил меня в вагон. Дал горбушку хлеба и бутылку с водой.
Я отпил, откусил хлеба, а в себя не могу прийти.
— Я имею право стрелять! — снова говорит он. — Ты видишь, что вокруг?
А вокруг стоят ящики. Я присмотрелся — а это ж снаряды!
— Ну, говори, откуда ты, — спрашивает он строго.
— Из Одессы.
— Хороший город! Я там в Доме отдыха был.
Это не последнюю роль сыграло в моей биографии, что я одессит… Едем, едем — а поезд все не останавливается. Я думаю: мамка с ума сойдет, она решит, что я потерялся. И вот вдруг начал тормозить состав, мужик с винтовкой встал, сдвинул дверь. И снимает с пояса флягу:
— Это отдашь маме! А увидишь старшего лейтенанта — не говори, в каком вагоне ты ехал…
А мамка уже поняла так, что она меня потеряла навсегда. В страшном состоянии она лежала… Приехали мы в Одессу. А там… Это интересная, страшная история, что мы узнали первым делом. Вышли мы на станции Одесса-Товарная. Мамка говорит:
— А давай зайдем к Мане!
Где сейчас рыбный ряд роскошный, там был их дом. Это страшная история… Но ее надо знать об этом городе. У Мани муж был, Самуил его звали. У него была густая борода такая окладистая. Я его называл тогда Шмитом, он же похож было немного на Отто Юльевича. Мы ждали встречи с Маней… Она перед нашим отъездом из Одессы мамке принесла на завод немецкую листовку. На русском.
— Вот же пишут, что ничего не будет! Не тронут никого!
Маня тогда уговаривала мамку остаться. Все ж будет хорошо, вот обещают же люди. А я и сам такую листовку нашел в балке возле завода, там рядом еще не было «Гидравлики». Но мы таки решили ехать. А Маня осталась, ну а что, у нее ж муж тогда был в ополчении, Самуил (которого я Шмитом называл). А сын на фронте был, он кончил индустриальный институт. Дочка у Мани была, я помню, а у нее коса до пят — и еще грудной ребенок.
Ну а теперь самая страшная часть рассказа. Мы зашли в дом… Женщина открывает нам дверь. И рассказывает нам, как все было.
Осенью, когда пришли немцы, в городе висели листовки уже иного плана. И там информация была, что расстреляют весь дом, весь двор, если найдут хоть одного еврея, которого прячут. А соседи, да, прятали Маню с детьми в подвале. И кормили их. Мы стоим, вот как щас помню, в том коридоре… Там гвоздь еще был в стене, на нем раньше висели санки. И вот Самуил вернулся из ополчения, ночью, и соседи предложили ему спуститься вниз, где его семья. Он сказал — хорошо, и спустился к ним, и вернулся, и попросил эту женщину, которая нам рассказывала, — можно санки взять? И еще спросил, сколько человек живет в доме. Насчитали 18, это четыре семьи. Короче, ночью он посадил на сани свою жену и детей — и увез их на смерть. На этом гвозде он оставил записку: «4 — меньше чем 18. Спасибо за все».
Вот такой рассказ нам пришлось с мамкой выслушать. Вот как это было.
Когда мы вернулись, все было уже в порядке в Одессе. С 44-го уже появлялась тут вся российская эстрада. Приезжала Шульженко, Щукин Николай был, Миронова/Менакер, вся эта компания… А Утесов появился только в 46-м. Ничего? Родной же город… И вот у него концерт в Зеленом театре. А мы тренировались рядом на стадионе. И нам тренер сказал: «Пацаны, Утесов! Прорывайся, кто как может, получите удовольствие!». Мы через забор туда перелезли. Все места заняты. Но! От авансцены до первого ряда расстояние метров 10, и оно все заполнено на всю ширину зала — вот этими, которые на подшипниках с колотушками в руках. Они по булыжникам ездили. Их было много тогда у нас…
Утесов спел три песни.
В том числе «Одессит Мишка», с «развернутыми знаменами». А последний куплет был такой:
Ты ж одессит, Мишка,
Земля родная,
Одесса ждет тебя,
С победой ждет!
Ведь ты моряк, Мишка,
И мы твой путь знаем,
Великий путь,
Победный русский путь вперед!
Такой был куплет.
И дальше, короче, орут: «Бис!» А Утесов не реагирует. А тут же вчерашние фронтовики, люди нервные. И полетели на сцену костыли. Полетели эти колотушки. Никакого впечатления на артиста это не произвело. Когда стало ясно, что петь он не будет, мы стали в него кидать помидоры — откуда-то там взялся целый ящик.
Он вышел из театра, сел в свою машину и уехал.
В Одессу он снова приехал только в 1957-м — через 11 лет.
Но я повидался с ним еще раньше.
Мы, пацаны с Кинапа, приехали командой в Ленинград.
Одесский наш завод Кинап соревновался с Ленинградским ЛОМО. Нас 15 человек, мы закрывали легкую атлетику, волейбол, баскетбол и настольный теннис. 250-летие Ленинграда как раз было. А у меня была ученица на заводе, девочка, тоже с нами тогда поехала. И она приходит ко мне:
— Боря, Утесов в Летнем саду!
Я говорю:
— Мы идем.
Он тогда спел песню «Дорогие мои москвичи», но слова поменял: «Ленинградцы, мои земляки».
Антракт.
Я говорю девочке:
— Идем.
Заходим в Летний сад. Видим — Утесов сидит на садовой скамейке, отдыхает. Я подошел… И сказал ему, что хотел давно сказать, что думал про него. Я тяжело пережил ту историю, которая была в Одессе, — с инвалидами, когда он отказался петь для фронтовиков. Но, наверно, и девочке, которая была со мной рядом, я хотел показать, какой я герой. Короче, я все ему сказал. Он все выслушал и даже не пытался мне ответить.
— Если бы это было в одесской коммуналке, какая-нибудь бабушка непременно б сказала: «Де пошт ништ фор де гоим».
(Этой фразе меня, кстати, сам Боря и научил. Но когда он рассказывал про Утесова, ему было не до шуток. — И. С.)
— Да, он все это выслушал молча. А в Одессе он не появлялся еще лет семь. В тот год, когда он снова к нам приехал, в городе был на гастролях Образцов с «Необыкновенным концертом», там был Зямочка Гердт, ну ты помнишь. Так за пять кварталов спрашивали лишний билетик. Невозможно было попасть просто! А после него — Утесов. Так треть зала была занята. Треть зала, в Одессе, на Утесова! Это был протест.
Это все я тебе рассказал к вопросу о курении. Ты спросил — я рассказал…
Больше мы с Борей не виделись.
Одесса, прощай…

Средняя оценка 0 / 5. Количество голосов: 0