ШКОЛА ИМЕНИ ДОСТОЕВСКОГО
30 марта, 2018 2:22 пп
Наталья Троянцева
Наталья Троянцева:
Вдруг осенило, какая грандиозная метафора заключена в названии повести, сочиненной благодарными и талантливыми воспитанниками пресловутой «Республики ШКИД». Метафора, реализованная в реальности и исчерпывающе характеризующая «особый путь» страны в каждом явлении повседневности: школа имени Достоевского.
Мережковский рассказывал, как однажды в юности пришёл к великому мазохисту за советом и услышал убеждённое: «Страдать надо, молодой человек!»
В отличие от Достоевского, я абсолютно убеждена: страдание, как таковое, ничему не учит. Оно укрепляет привычку к страданию. И человек как бы моделирует ситуации, в которых это страдание можно испытывать снова и снова. Он делает это безотчётно, потому только, что внутренне настроен именно на это ощущение перманентной боли, физической или нравственной.
Суть страдания – максимальное самоотречение от интеллектуальной и телесной ипостасей в пользу самовозобновляемого душевного надлома. Человек ощущает собственное тело только через боль, его дух направлен исключительно на самосокрушение. Он генерирует бессилие, воссоздавая культ внутреннего ничтожества.
Страдание – наипошлейшее клише психоэмоционального состояния индивидуума. Все впечатления, ощущения, все мыслительные способности насильственно редуцируются, подминаясь яростным накалом страстного самоуничижения. Эмоция методично блокирует мысль, вводя её в состояние паралича. И достигнутая фаза полной беспомощности исключает даже минимальную вероятность ответственности.
Объединение людей, несущих внутри вирус страдания, в конце концов, как в анекдоте советских времён, обречено выслушать от власти вердикт: принято решение – завтра вас всех повесить. И вопрос – а верёвку с собой приносить или на месте выдадут? – уже содержит весь спектр потенциальных ответов.
Обратная сторона спонтанной готовности к страданию – мгновенный настрой на зверство. Зверство – гнев ничтожества, редуцированный на плоскость безразличия и разламывающий эту плоскость яростью внутреннего бессилия. Но жертвой «зверя», объектом зверства становится только тот, кто, пусть – безотчётно, настроен на страдание. Палач и жертва объединены общим эмоциональным состоянием и в любой момент могут поменяться местами – но авторедукция, внутренняя установка на однозначность ситуации, не даёт шанса на спасение ни жертве, ни палачу.
Достоевский – родоначальник великой литературы «в страдательном залоге», хотя тон изначально был задан «семинаристами». После него мне трудновато вспомнить значительного русского писателя, поэта, драматурга, контекст сочинений которого исключал бы страдание, как таковое, начисто. Даже его современник и вполне себе эпикуреец Лев Толстой к концу жизни, творческой и физической, не избегнул этого проклятия. Каюсь, и я когда-то, соглашаясь с Шестовым, полагала, что свою гениальность Толстой удостоверил в «Смерти Ивана Ильича» и в «Хозяине и работнике» – только. Чехов высмеивает страдание, но именно оно пронизывает все его творения. Из писателей постреволюционных – ну разве что беллетрист А.Н. Толстой, гармоничный жизнелюб, несмотря ни на какие обстоятельства.
Не очень хочется это признавать, но образы, созданные Пушкиным, Лермонтовым и Гончаровым гораздо объёмнее, чем те, что написаны их литературными потомками. Я так долго и преданно любила Достоевского, что удостоверить сейчас ходульность Карамазовых мне трудно, но – хочется. С «Бесами» дело обстоит полегче… А вот Чехов, в силу уникальности дарования, блестяще дистанцировался от собственных персонажей – и защитил их силой внутренне присущей иронии. Кстати, между Чеховым и Достоевским в «Бесах» дистанция минимальная, только вот «страдательный залог» моделирует не иронию, а саркастический гротеск, в этом разница. И не зря «Бесы» считаются не самым сильным произведением художника, чьё величие, несмотря ни на что, оправдано глубочайшей искренностью перманентной установки на страдание.
Ахматова и Мандельштам, Цветаева и Пастернак – антиподы мировосприятия, несмотря на сходство судеб. (Приблизительно то же можно сказать о Есенине и Маяковском). Текстам Пастернака и, что – поразительно, Мандельштама, страдание не свойственно ни в какой мере. Страшный экзистенциальный опыт не изменил мироощущение Мандельштама: трагедия не способна унизиться до авторедукции. Драматизм участи Анны Ахматовой, когда-то ею же задекларированный: «…громко кличу я беду – ремесло моё такое…», в судьбе Цветаевой был доведён ею самой до трагической кульминации. Этим прекрасным дамам страдание было присуще органически. К счастью, оценка поэтического творения обусловлена не столько контекстом изложения, сколько слогом, рифмой и ритмическими конструкциями – мелодией звукоряда.
Обаятельный сарказм «Мастера и Маргариты» объективно слабее чеховской иронии: там страдание облечено в шутовские одежды, оно утешает автора и дезориентирует читателя; трагедия Иешуа поглощает безысходный драматизм Мастера, оставляя последнему романтичную участь союзника Сатаны.
Про Александра Володина и не говорю… У Вампилова страдание окаменело до состояния цинизма – и только. Но герои Вампилова, как и чеховские персонажи, прекрасны неподдельными душевными мучениями – и тоже по-своему объёмны.
В той же степени, что и великие предшественники, антиподами мировосприятия являются Бродский и Высоцкий. Эмигрант Бродский упрямо воспроизводил страдание, трансформируя его то в злость, то в цинизм, то в глубокие философские обобщения, то в романтические оды или сентиментальные воспоминания. Оставшийся в России Высоцкий сумел вместить в своё мировидение всю российскую классику, исключив достоевщину как нечто, противостоящее времени и судьбе. Кто из них прочитал больше «нужных книг», и каких именно – свидетельствует просодия; полагаю, счёт идёт на равных.
Я хорошо помню школьные ощущения от преподавания литературы, которые абсолютно воспроизводили мировосприятие социума в целом: любое явление рассматривалось и воспринималось под углом обязательного страдания. И «Онегин», и «Герой …» Печорин, включая лирику обоих поэтов, редуцировались до провокации на вполне бессмысленное сострадание: к Достоевскому тщательно готовили. И здесь я хочу подчеркнуть этот вот оборот: провокация на сострадание.
Тоталитарный строй, насквозь пронизанный чистым насилием, и без того выматывал души до изнеможения. А с детства вбиваемая «провокация на сострадание» имеет ясное следствие сейчас. Отсутствие эмпатии, то есть реальной готовности к искреннему состраданию или к простому сочувствию, является прямым следствием всего вышеизложенного. Реакция на трагедию либо индифферентна, либо рождает желание – откупиться, заплатить за перенесённое страдание. Спонтанно возникающая в социуме эмоциональная вспышка по поводу трагических событий – также спонтанно гаснет и забывается через несколько дней.
Ну и – в заключение… Возможность самоидентификации, пусть и в самом малопривлекательном качестве – всё же ценна невероятно. Есть над чем работать.
Наталья Троянцева
Наталья Троянцева:
Вдруг осенило, какая грандиозная метафора заключена в названии повести, сочиненной благодарными и талантливыми воспитанниками пресловутой «Республики ШКИД». Метафора, реализованная в реальности и исчерпывающе характеризующая «особый путь» страны в каждом явлении повседневности: школа имени Достоевского.
Мережковский рассказывал, как однажды в юности пришёл к великому мазохисту за советом и услышал убеждённое: «Страдать надо, молодой человек!»
В отличие от Достоевского, я абсолютно убеждена: страдание, как таковое, ничему не учит. Оно укрепляет привычку к страданию. И человек как бы моделирует ситуации, в которых это страдание можно испытывать снова и снова. Он делает это безотчётно, потому только, что внутренне настроен именно на это ощущение перманентной боли, физической или нравственной.
Суть страдания – максимальное самоотречение от интеллектуальной и телесной ипостасей в пользу самовозобновляемого душевного надлома. Человек ощущает собственное тело только через боль, его дух направлен исключительно на самосокрушение. Он генерирует бессилие, воссоздавая культ внутреннего ничтожества.
Страдание – наипошлейшее клише психоэмоционального состояния индивидуума. Все впечатления, ощущения, все мыслительные способности насильственно редуцируются, подминаясь яростным накалом страстного самоуничижения. Эмоция методично блокирует мысль, вводя её в состояние паралича. И достигнутая фаза полной беспомощности исключает даже минимальную вероятность ответственности.
Объединение людей, несущих внутри вирус страдания, в конце концов, как в анекдоте советских времён, обречено выслушать от власти вердикт: принято решение – завтра вас всех повесить. И вопрос – а верёвку с собой приносить или на месте выдадут? – уже содержит весь спектр потенциальных ответов.
Обратная сторона спонтанной готовности к страданию – мгновенный настрой на зверство. Зверство – гнев ничтожества, редуцированный на плоскость безразличия и разламывающий эту плоскость яростью внутреннего бессилия. Но жертвой «зверя», объектом зверства становится только тот, кто, пусть – безотчётно, настроен на страдание. Палач и жертва объединены общим эмоциональным состоянием и в любой момент могут поменяться местами – но авторедукция, внутренняя установка на однозначность ситуации, не даёт шанса на спасение ни жертве, ни палачу.
Достоевский – родоначальник великой литературы «в страдательном залоге», хотя тон изначально был задан «семинаристами». После него мне трудновато вспомнить значительного русского писателя, поэта, драматурга, контекст сочинений которого исключал бы страдание, как таковое, начисто. Даже его современник и вполне себе эпикуреец Лев Толстой к концу жизни, творческой и физической, не избегнул этого проклятия. Каюсь, и я когда-то, соглашаясь с Шестовым, полагала, что свою гениальность Толстой удостоверил в «Смерти Ивана Ильича» и в «Хозяине и работнике» – только. Чехов высмеивает страдание, но именно оно пронизывает все его творения. Из писателей постреволюционных – ну разве что беллетрист А.Н. Толстой, гармоничный жизнелюб, несмотря ни на какие обстоятельства.
Не очень хочется это признавать, но образы, созданные Пушкиным, Лермонтовым и Гончаровым гораздо объёмнее, чем те, что написаны их литературными потомками. Я так долго и преданно любила Достоевского, что удостоверить сейчас ходульность Карамазовых мне трудно, но – хочется. С «Бесами» дело обстоит полегче… А вот Чехов, в силу уникальности дарования, блестяще дистанцировался от собственных персонажей – и защитил их силой внутренне присущей иронии. Кстати, между Чеховым и Достоевским в «Бесах» дистанция минимальная, только вот «страдательный залог» моделирует не иронию, а саркастический гротеск, в этом разница. И не зря «Бесы» считаются не самым сильным произведением художника, чьё величие, несмотря ни на что, оправдано глубочайшей искренностью перманентной установки на страдание.
Ахматова и Мандельштам, Цветаева и Пастернак – антиподы мировосприятия, несмотря на сходство судеб. (Приблизительно то же можно сказать о Есенине и Маяковском). Текстам Пастернака и, что – поразительно, Мандельштама, страдание не свойственно ни в какой мере. Страшный экзистенциальный опыт не изменил мироощущение Мандельштама: трагедия не способна унизиться до авторедукции. Драматизм участи Анны Ахматовой, когда-то ею же задекларированный: «…громко кличу я беду – ремесло моё такое…», в судьбе Цветаевой был доведён ею самой до трагической кульминации. Этим прекрасным дамам страдание было присуще органически. К счастью, оценка поэтического творения обусловлена не столько контекстом изложения, сколько слогом, рифмой и ритмическими конструкциями – мелодией звукоряда.
Обаятельный сарказм «Мастера и Маргариты» объективно слабее чеховской иронии: там страдание облечено в шутовские одежды, оно утешает автора и дезориентирует читателя; трагедия Иешуа поглощает безысходный драматизм Мастера, оставляя последнему романтичную участь союзника Сатаны.
Про Александра Володина и не говорю… У Вампилова страдание окаменело до состояния цинизма – и только. Но герои Вампилова, как и чеховские персонажи, прекрасны неподдельными душевными мучениями – и тоже по-своему объёмны.
В той же степени, что и великие предшественники, антиподами мировосприятия являются Бродский и Высоцкий. Эмигрант Бродский упрямо воспроизводил страдание, трансформируя его то в злость, то в цинизм, то в глубокие философские обобщения, то в романтические оды или сентиментальные воспоминания. Оставшийся в России Высоцкий сумел вместить в своё мировидение всю российскую классику, исключив достоевщину как нечто, противостоящее времени и судьбе. Кто из них прочитал больше «нужных книг», и каких именно – свидетельствует просодия; полагаю, счёт идёт на равных.
Я хорошо помню школьные ощущения от преподавания литературы, которые абсолютно воспроизводили мировосприятие социума в целом: любое явление рассматривалось и воспринималось под углом обязательного страдания. И «Онегин», и «Герой …» Печорин, включая лирику обоих поэтов, редуцировались до провокации на вполне бессмысленное сострадание: к Достоевскому тщательно готовили. И здесь я хочу подчеркнуть этот вот оборот: провокация на сострадание.
Тоталитарный строй, насквозь пронизанный чистым насилием, и без того выматывал души до изнеможения. А с детства вбиваемая «провокация на сострадание» имеет ясное следствие сейчас. Отсутствие эмпатии, то есть реальной готовности к искреннему состраданию или к простому сочувствию, является прямым следствием всего вышеизложенного. Реакция на трагедию либо индифферентна, либо рождает желание – откупиться, заплатить за перенесённое страдание. Спонтанно возникающая в социуме эмоциональная вспышка по поводу трагических событий – также спонтанно гаснет и забывается через несколько дней.
Ну и – в заключение… Возможность самоидентификации, пусть и в самом малопривлекательном качестве – всё же ценна невероятно. Есть над чем работать.