«Сам товарищ Калинин прямо в Кремле вручил пастуху боевой орден и грамоту «Почётный Чабан»…»
2 октября, 2018 8:30 дп
PHIL SUZEMKA
Phil Suzemka:
ТИРЛИЧ. Часть Вторая
Выйдя после суда из конторы, я ещё успел возле склада цепануть Семёныча:
— Карпыч сказал, мне с утра на Ключи ехать. Там мужики опять пилы покидали, забрать бы надо, пропадут. Так что я машину у дома оставлю…
— Покидаешь тут пилы, мать… — ругнулся механик. — Абы б всем не пропасть-то. Ещще ж и ты с тым лешим… За пракулатуру чув?
— Областную?
— Якую ж! Кажут, мы сами себе хлысты тырим! Ну, не глупяки?!
— Кто глупяки?
— Та шо мы, шо плакуратура. Ладна, Сань, ехай. Я отмечу.
— Тогда я телегу в гараже кину: на кой она мне там, на делянке…
— Кидай, токо я не отвечамши. Мине и складу, сам знаешь, выше шапки. Гайки не нáйдешь потом…
Я сбросил «утку» с фаркопа «Урала» и поехал домой налегке, без телеги…
…Областная прокуратура уже с месяц лениво расследовала кражу леса с делянки под Лешачьими Ключами. Вчера лесорубы повалили, сучкорезы стволы обработали, наутро лесовозы приезжают, а хлыстов нету. И так несколько раз. Прокурорским мы объясняли: лешие дуркуют! Но, если районная прокуратура после этого объяснения как-то сразу от нас отвязывалась, то областная вцепилась, что Потяпкин кобель в штаны. Какие лешие? Сколько их было? Кто находится с этими лешими в предварительном сговоре? И вообще, каким водяным сбывается краденный лес?
А тут ещё и суд! Ну, не смогу ж я каждому не местному объяснять про леших да про их болото! Мне б вывезти с утра бензопилы, сдать их Семёнычу по описи, да и гори оно потом всё синим пламенем! Потому и прицеп скинул, чтоб не подумали, будто я оттуда хоть что-нибудь, кроме пил, вывозил. Вот он прицеп! — в гараже остался! И Семёныч свидетель.
***
…Из наших туда почти никто не совался. Даже лесник Петька обходил Лешачьи Ключи стороной. А было Петьке за пятьдесят и лес он знал, как свой огород.
Приезжие, те иногда, наткнувшись на чернику, которой как оспой были покрыты зеленые кочки, крякали с досады на берегу, но мало у кого хватало смелости сделать шаг-два по трясущейся поверхности болота, да ещё глядя на то, как взлетают вверх, размётывая черную грязь, светлые фонтаны чистой холодной воды.
Бабки на Хуторе, узнав, что леспромхоз начал вырубку у самых Ключей, неодобрительно качали головами в белых платочках, раздумчиво утирали сухонькими пальцами свои сиреневые губы, но путём ничего не говорили. А вот кто действительно напугался, так это Мишка Грабка.
***
…В двадцать каком-то году Мишка с наганом заявился на Хутор созидать новый мир. Он сколотил из хлопцев ячейку и, то ли правда от желания созидать новый мир, то ли с большого Мишкиного ума, ячейка первым делом развалила хуторскую церкву. Мишку, понятное дело, прокляли, чего он, видимо, и добивался.
Говорят, когда ячейка ломала церкву, среди онемелых от ужаса хуторян стоял и пастух Кономá, Мишкин одногодка. Стоял, говорят, да посмеивался. Наладились уже было проклясть и его, да вовремя вспомнили, что лучшего пастуха не найти.
Да и к тому ж Кономá, отсмеявшись своё, от Грабкиного предложения поступить в ячейку отказался вдруг наотрез. Мишка с неделю ходил вокруг церквы, пиная развалины, а вскоре объявил, что ячейка для пользы нового мира будет осушать Лешачьи Ключи.
Конома уже не смеялся. Что-то буркнув, он кинул на плечо кнут и ушел. Грабка, малое время спустя, схватил лопату и пошел намечать канавы. А вот что было дальше, непонятно. Говорят, Мишка вернулся с Ключей только на рассвете. Утренний туман гнул к земле траву, а в кувшинах, развешанных по плетням, зябли жуки. Мишка не свернул к себе в хату. Он доковылял до разваленной церкви и остановился.
На Хуторе скрипели ворота, в тягучем воздухе звенел рожок Кономы и сонное стадо вяло тянулось в сторону опушки. Старухи, выгнав коров, бросили хворостины и потянулись к Мишке. Конома, не оглянувшись, ушёл за стадом, и только когда утонул в орешнике звук пастушьего рожка, Мишка развернулся и направился к дому. Старухи, нутром чуя близкое чудо, заранее с любопытством крестились.
— Простите меня, бабки… — только и сказал Мишка, проходя мимо них.
А после этого никаких заявлений, равно как и объяснений по поводу уже сказанного, от него больше не поступало. Наган, может, заржавел, может — пропал, ячейка развалилась быстрей, чем церква, а богу бабки стали молиться ещё усерднее, хотя и с недоумением.
Мишка Грабка оклемался только к индустриализации. Правда, сам он уже новый мир не строил, а собирал по окрестным деревням разный железный лом и свозил его на тележке в район, где этот лом за каким-то чёртом принимали по разнарядке. И даже когда на Хуторе появился колхоз, Мишка, отогнав на общий двор свою козу, сам в колхоз, сказавшись припадочным, не записался.
Агитировали его несколько раз. Даже матрос какой-то приблудный приезжал, непонятно с какого моря. Соблазняя колхозными прелестями, матрос почти уговорил Мишку, каб не сказал самого главного, пошутив, что, мол, вон даже беднейший пастух Конома колхозником стал, стало быть надоело человеку с лешаками коров пасти. Беднейший пастух стоял рядом и сознательно кивал.
Это-то Грабку и подкосило. Вытолкнул он матроса из хаты, плюнул в Коному и сам через окно утёк. Матрос уехал на своё непонятно какое море, а на Грабку махнули рукой. Жил он, можно сказать, христа ради, только вместо еды выпрашивал у людей всякие железяки.
Ну, а Ванька вписался в эту историю вообще случайно. По собственному малолетству и моему недосмотру.
***
…Как-то раз треск и завывания какого-то неведомого мотора вырвались из-за околицы и, нарастая, понеслись в сторону нашей хаты. Пока я гадал, что это может быть, неведомый агрегат, судя по звуку, докатился до самой нашей калитки и заглох. Через минуту в щель между дверью и луткой колуном воткнулась Ванькина башка.
— Здоровтя! – сказал пионер.
— Я один, Вань,..
— Ну, драстуй тада!
Он сел на табуретку и засунул под неё ноги.
— Ну? – спросил я.
— Жалиться буду! – радостно объявил Ванька. – Меня, Сань, другий раз с пионэров попёрли!
— Не «другий», а «второй», — поправил я. – Когда ж ты у меня по-русски говорить-то будешь?
— Ну нехай себе «вторый»! – отмахнулся Ванька. – Главное ж дело – попёрли!
Сейчас я и сам себе уже толком не смог бы объяснить, с чего это во мне после армии образовался такой учитель русского языка. Видно крепко досталось от начальства за первые же мои «А хрен яго разбярё, тый калбюлатыр! Якись жиклёр, чую, глумит, хай бы яго лядашшие побрали!».
Мать после дембеля на мою речь бесилась: «Не дитёнок, а якись-то обмылок городский став! Чужий!». Дед равнодушно пропускал мимо: «Грóши у хату нясеть — вже свой!». Ну, а Ваньку я стал использовать для тренировок.
***
…Конома исправно пас коров до самой войны. Если кто у него спрашивал про Ключи, пастух лениво отбрёхивался, сообщая и без того всем известное: что, мол, живут в болоте лешаки, и что именно они управляют ключами по своему усмотрению, то, чтоб попугать народ, а то так — позабавляться.
Когда немцы взяли Старую Гуту, Конома закинул свой кнут и, надев новые лапти, отправился к партизанам. Другой обуви, кроме лаптей, он не признавал и сапоги надел только раз, в сорок девятом году. Грабка с Хутора тоже исчез и объявился в Севске, где определился в полицию. Это была его предпоследняя попытка построить новый мир.
Потом война кончилась, Конома сплёл себе новый кнут и погнал в лес двух оставшихся коров. А Мишка вернулся только в пятьдесят седьмом по амнистии, прозанимавшись на этот раз новым миром целых двенадцать лет, правда, уже не по своей воле. Больше он им не занимался, разве что помогал восстанавливать страну, собирая свои железяки.
…Колхоз крепчал, скотины на общем дворе прибавлялось, Конома был бессменным пастухом. В сорок девятом его неожиданно вызвали в район. Вернувшись оттуда, Конома, стесняясь, выпросил у моего деда пару сапог и скрылся. Как вскоре выяснилось, Конома отправился в Москву, где сам товарищ Калинин прямо в Кремле вручил пастуху боевой орден и грамоту «Почётный Чабан».
Такого события на Хуторе никто не ожидал. Правда, и до того, и после, разные дела, всемирно прославляющие как Хутор, так и весь район, всё же периодически происходили.
Например, совершенно достоверными были сообщения о том, что наступавший Наполеон Хутор так и не взял, или что, скажем, ровно через сто пятьдесят лет после исторического поражения Наполеона в несостоявшейся битве при Хуторе хуторской гармонист Никола Сивый женился на Людмиле Зыкиной.
Впрочем, что касается Наполеона, то неизвестно, собирался ли он вообще штурмовать Хутор. Может, маршалы отговорили. А что до Зыкиной, то хоть Никола Сивый и приезжал после своей знаменитой женитьбы домой ещё раза три, но всегда почему-то без красавицы жены. И получается, что за все восемьсот лет существования Хутора прославил его именно Конома.
…Приехав из Москвы, Конома оставил орден себе, а грамоту снёс на общий двор, в правление, где её вставили в рамку и повесили на видное место. Никто на Хуторе не знал, что такое «чабан» и решили, что это, видимо, сильно знаменитый партизан. К тому ж, всем было известно, что партизанский разведчик и проводник Конома за всю войну так и не взял в руки никакого другого оружия, кроме старого ножа, да и то, чтоб резать огурцы да сало.
Сапоги, в которых Конома обнимался с товарищем Калининым, дед повесил в хате на стену и больше не надевал.
***
— Из пионеров выгнали? Серьёзное твоё дело, Вань! А за что хоть?
— Дак… — экс-пионер пожал плечами и какое-то время, скособочившись, пялился под печку. – Такая моя, Сань, доля, видать, политическая! Ты сам гляди: у хтибрятах я, може, дён десять только був, шоб не сбрехать. Бо, кажут, який с тебе хтибренок, када ты пьяница последняя!
Ну то – нехай, то я не считаю. Можно сказать, сам виноватый. Матка картохи копала, я прибегаю, кáжу: «Мам, пить хóчу!». Яна каже: «Сыночка, я сёдни по воду не ходила. Ты там глянь в сенцах, на лавке вядерце, в ём бражка свежая». Ты, каже, хлебни с пол-черпачка, да и беги себе до школы. Учись, каже, дитёнок, а ну як умный будешь!
Ну и шо ты себе думаешь? Прибегаю до школы, яны дивяцца – бач! хтибренок упився! Я кажу, отчепитесь, Потяпкина кобеля на вас нема! – либо вы пьяного человека не бачили?! Ну и не приняли…
***
… Ночь. Синий паук тяжко переваливается на черных толстых ногах, лениво ползёт по заметённому полю. Далеко, на сугробе, сидит сорока, беспокойно таращится на паука одним глазом: съесть? не съесть?..
На очередном перемёте паук хрипит, вхолостую скребёт ногами в сугробе. Сорока радуется. Но паук непрост: отползая назад и снова разгоняясь, он рывками продирается сквозь сугроб и вываливается на чистое поле. Сорока пугается, делает два скачка в сторону и, растворяется в черной ночи.
Паук устало ползёт дальше, осторожно нащупывая пропавшую под снегом дорогу. Синий паук – мой тягач. Над полем сонно покачиваются длинные лучи его фар. Цепляясь брюхом о снег, он будто бы пережевывает его, оставляя за собой две длинные паутинки колеи. Так и кажется, что потяни за эти ниточки – и вырвешь тяжелый «Урал» из снега.
Но это — путь назад, и синий паук, продираясь сквозь февральскую метель, ползёт вперед, к дому.
Лучи, качнувшись в очередной раз, мягко опустились на одинокую чёрную фигуру, бредущую по обочине. Нахлобученная ушанка, зябко поджатые локти. Пора тормозить…
— Во, пасибочки, земляк! А то, було, думал, — не дáйду. Лесник я. До хатки докинешь?
Вот те на! – Петька! Меня он ещё не узнал: ослеплён фарами, а в кабине темно, только приборы светятся тусклым зеленоватым светом.
— Докинешь? – снова спрашивает он.
Я что-то мычу и вскоре мы сворачиваем на лесную дорогу. На кочках кабину потряхивает. Петька держится за ручку и клацает зубами от холода, ёжится. Я протягиваю руку к створкам отопителя и добавляю тепла. Воет вентилятор, по ногам тугими струями идёт горячий воздух.
— Во, спасибо! – радуется Петька. – А то, глянь, якие завирухи: двое штанов не спасли! С неделю назад так же во на свадьбе гулял, чуешь? Племянника пропивал. Но тада там и остався. А счас во решил до дому…
— Как невеста? – спрашиваю я.
— А! – Петька отмахивается. – Шо счас за невесты! Ни рожи ни кожи – одно образование. Кому яно нада, тое образование?
— Наша хоть? – продолжаю я. – Хуторская?
— Куда! – смеётся Петька. – Теперь же у их хоть и кривое полено, а с-под Брянску! Невесты, тоже ж мне! Ни картохи почистить, ни курёнка общипать. Рожать – дак и то в больницу возют. А мене во матка покойница на печке родила, семимесячного. Меньш чугунка був! И во здоровый, ничóго!
— А племянник-то как?
Согревшись, Петька оживляется и, в благодарность за то, что я его везу до самой хатки, бойко ведёт разговор:
— Да ён у нас и сам, знаешь, хлопец непутёвый. Люди правильно кажут: який ехав, такую и посадив! Сам-то женатый, не?
— Холостой.
— И правильно! – Петька откидывается на спинку, снимает шапку, кладет её на колени. – И правильно, успеешь! С откудова сам-то?
Я вместо ответа включаю плафон, и в кабине становится светло. Петька смолкает, напряженно смотрит вперед за стекло, руки мнут шапку.
— Выключу пока, мешает, — говорю я и отключаю освещение.
Скоро поворот на Ключи. Петька по-прежнему молчит, пытаясь незаметно открыть дверь.
— Шею свернёшь, — предупреждаю я.
— Высади! – просит Петька.
Не отвечая, я прибавляю скорость. Расшвыривая всеми шестью колесами снег на повороте, тягач пролетает мимо Ключей и идет к хатке. Петька тяжело дышит. Я бросаю на него короткий взгляд. Даже в почти полной темноте видно, как поблескивает пот у него на носу, как шепчут что-то губы, как будто что-то сейчас скажут. Но Петька молчит.
Машина выходит из-под елей и, скрипя тормозящими колёсами по глубокому снегу, останавливается на поляне, метрах в десяти от хатки. Я снова включаю освещение кабины.
— Вот что, дядь-Петь! Давай-ка мириться. Суд — не суд: то всё херня. Сам видишь: мог бы и на Ключи свернуть. Не свернул. Так что…
В бледном свете плафона видно, как перекатывается кадык на Петькиной шее, как топорщатся на ней седые волоски. Он сглотнул обидную слюну, дёрнул ухом, хмыкнул.
— Прошла нога-то? – спрашиваю я.
— Прошла, — вздыхает Петька. – Башка во не проходит с тых Ключей. Глумею, видать. И не верит нихто…
— Я верю.
— Ты! – горько усмехается Петька. – Ты б ещё не верил!
***
— Сань, ты мене либо слухаешь или де! — возмутился Ванька.
— Слушаю, слушаю. Продолжай. Выгнали тебя тогда, а дальше?
— Ну, а шо? У третьиму классе давай всем галстуки вязать, мне кажут: «Значок де?» Я кажу: «Глянь, вы даёте! Я ж у хтибрятах десять дён був – с откудова у мене значок?!» Ну и обратно попёрли. А тым годом всё ж таки втихоря приняли. Ну, було, думал, насовсем. И шо ты думаешь? Сёлето упёр я у колхозе пускач с трахтора, с батькой покумекали, колёсы с детской коляски, руль с велика, ну и ездию. Токо заводится с толчка и тормозю ломиком…
— Ты на нём, что ли, приехал?
— На ём! – гордо сказал Ванька. – Глянь у вакно.
Перед домом стояло нечто приземистое, с фигурным цинковым корытом на кривых колесах. Из корыта действительно торчали ржавый руль и лом. Сзади свешивался пусковой двигатель от МТЗ-80.
— Добрая машина! — сказал Иван. – К лету поплавки поставлю, нехай и по воде бегает.
***
Никто так и не понял, отчего Конома умер. Как интересно заметил мой дед, «Конома рос бодрым стариком». Это точно.
Однажды вечером он пригнал стадо и направился к хате Грабки. Мишка ковырялся у плетня со своим железом, прикидывая, что оставить в хозяйстве, а что сдать по твёрдой цене государству. Весь Хутор смотрел за ними, потому что с последнего их разговора прошло как-никак уже пятьдесят лет.
Говорили они коротко, потом Конома, махнув Мишке, направился к моему деду. С тем они выпили горелки, долго сидели при лампе, тихо переговариваясь, потом вышли за калитку. Дед обнял Коному, и тот, развернувшись, лёгким пастушьим шагом двинул к себе домой.
Ночью Конома умер. Ни мой дед, ни Грабка на похороны не пришли.
…А через год, на поминках, лесник Петька, упившись до синего вида, собрал вокруг себя старух и утверждал, что, мол, видел, как сидел раз Конома посреди болота на кочке с лешими, кикиморами и прочей дрянью, и ел с ними чернику. И что было это всё в ночь на Сдвиженье.
Не скажи Петька про ночь, ему б, глядишь, и поверили. Но он сказал, и вредные наши старухи, разом загомонив, как дважды два доказали леснику, что он брешет, ибо какой дурак ночью пасёт коров, а раз дед был пастух, то чёрта ли лысого ему ночью в лес таскаться, коль он в том лесу и так день-деньской комаров лупит. Да и черники на Сдвиженье уже не бывает.
Потом припомнили и то, что после войны пастуху в Кремле вручали орден, и что, мол, не станет человек, который в сапогах товарища Калинина обнимал, ночью по болотам чернику жрать со всякими сволочами. Петька ещё пытался что-то доказать, но опытные наши бабки быстро его засыпали, заставив описать хотя б кикимору, не поминая про остальных.
Говорят, Петька описал такой странный подвид кикиморы, что бабки долго сначала хохотали, а потом сурово заявили, что ни одна из них таких кикимор не упомнит, и что, мол, в этом-то они смыслят получше Петькиного.
— Ага! — сказал Петька. — А пятнистых оленей вы упомните? Упомните?! — нет! А теперь их по лесам — пруд пруди.
На это ему опять же было заявлено, что пятнистых оленей к нам завезли в шестидесятых годах по решению государства, и что упаси его, Петьку, бог сказать где-нибудь, будто советское правительство завозило к нам когда-либо кикимор.
В общем, заклевали лесника. Обиделся Петька, вдарил соплёй оземь да и пошёл прочь. И про тот случай с пастухом больше не заикался…
***
— Ну и? – спросил я, задвигая занавеску. – Дальше-то что было?
— А! – спохватился Иван. – Ну и, чуешь, приехал я на ёй вчера до школы. А председатель дружины меня углядел и кричит: «Гля, який бюрохрат завелся! Все пионэры пешком, а этот аж на колэсах!» Ну и приводят же всех на собрание, кажут: «Ященков, мол, бюрохратом заделався. Сейчас на машине приехав, а годов через пять захотит государством управлять. Шо вы на это себе думаете?! Вот, мол, нехай ён сам объяснит, с откудова такий прыткий взявся».
Я им: «Потяпкина кобеля, кажу, на тое государство нема! Ну який с мене бюрохрат?!» Тут, Сань, шо началось! Председатель и так психованный, а тут совсем оглумел, орёт: «Мы, мол, счас всей дружиной проголосуем, дак тебя за такие слова, шо ты на страну Потяпкина кобеля спускаешь, в тюрьму и посодют!» Прямо страшно!
Обрез мой вспомнили. Кричат, сдавай обрез, а я тоже не даюсь: кажу, нападут на нас враги, хто вас, глупяков, от их спасёт, если на Хуторе ни одного обреза нема, а тых врагов, може, сто миллионов штук набегит?! Ты шо думаешь?
— Про врагов?
— Про всё. Про тюрьму тоже. Посодют, не?
— Ну, не знаю…
— Я, Сань, сам не знаю. Хотя, конечно, и могут. Я уже матке казав, если шо – я в лес утеку. А обрез закопав. Имей в виду. Я и к тебе через то приехамши…
***
Петька лезет в карман за мокрой, размятой пачкой «Примы».
— Ну ладно, закона против нечистых нема. И хрен с им, с законом. Ён, вроде, по физике не положенный. Но мельираторы ж ёсть! Ёсть, не? Могли б и осушить Ключи. Не осушают – ладно! А в страхе жить? Глядеть, як яны там чернику кушают? А? То як?
— Ты про Коному, что ли? Не любишь покойников? – улыбаюсь я.
— Боюсь, — признается Петька и неожиданно добавляет, — живых особенно…
— Ладно, дядь-Петь, — соглашаюсь я, — то у тебя свои дела. Ты б лучше сказал, отчего тебе бабки наши не верят?
— Я знаю? – равнодушно пожимает плечами Петька и отворачивается к окну. – Ладно, я ещё не всё кажу. Тут пожить, дак…
— Но ведь не может быть, чтоб только ты да я леших на Ключах видели!
— Коному – токо я.
— Да и чёрт с ним, с Кономой! Меня ты там тоже видел. А вот лешие-то? Ведь все ж про них на Хуторе талдычат, а скажи кому – тебя вон засмеяли…
Петька кривит губы:
— Завидуют бабки. А шо! Лешаки ж на демонстрацию не ходют, правильно, не? По Хутору тоже бегают не каждый день. Твой вон мене спымав, а хто яго, кроме нас с тобой бачив? Во тут бабкам и зáвидно. Слыхали-то все, балакают все, а бачить – дак это один-два! Во так… А у мене работа такая – як на минном поле: тут Ключи, там – Горемля.
— Хорошо, — киваю я, — согласен. Завидуют бабки, не знают. Но хоть кто-то ж должен про Ключи знать больше нашего с тобою?
— А як же ж! – ухмыляется Петька и ухмылка тут же сходит с его лица. – Токо ты меня не пытай – хто. Я боюсь. Веришь, хлопец, боюсь! Мне застрелиться легче. Обрез в рот – мозги на стенке, а так… Ну вот шо я тебе скажу? Не! Извини…
Я задумался. Получается, что Петька такого человека знает. Кого же? На Хуторе болтают про ведьм, но ведьма не ветеран – по удостоверению не проверишь. Да и квалификация у нынешних уже не та: скажем, тетку иссушить, скотину извести, или печку громом развалить — это они, конечно, мастера, а на сильные дела их и палкой не выгнать, не тянут ведьмы.
Так кто же? Ведь не Мишка же Грабка!
— Вот что, — говорю я леснику, — лешаки у меня в руках, ты сам видел. Если я того человека найду и договорюсь – твоим страхам конец. А я найду и договорюсь, не сомневайся. И лучше, чтоб я договорился в твою пользу. Тебе ж и лучше. Вот и думай!
— Другий на мою голову, — буркнул Петька. – Шо ж вы все!.. Хоть, правда, по обрез иди! А шо ж лешаки-то твои тебе не скажут? А?
— Не их это ума дела, — отвечаю я. – Да и что они скажут? Адрес, что ли? Имя, паспорт? Откуда им там, на болоте, знать…
— И то, — соглашается Петька. – Личный состав у вас начисто глумной!
— Ну так что? – напоминаю я.
Петька покачал головой:
— Не знаю, не знаю… А ну – не договоритесь вы с им?
Он разводит руками:
— Хотя ж мне теперь — шо так, шо так… Всё невыгодно! Бачишь, шо выходит?
— Кто? – перебил я.
…И Петька решился.
— Гляди суда! – торопливо, будто боясь передумать, проговорил он. – Помнишь, шо я бабкам про Коному-то казав?
— Что видел его?
— Да бачив — не бачив, тоже делов! – отмахивается он. – Када було-то, помнишь, не? Када он помёр?
— Не помню. Вроде, весной.
— На Выгонщину, правильно.
— А Выгонщина у нас… это в начале…
— На шестого мая, правильно!
— Ну?
— Шо тебе – ну! А бачия я яго када?
— Ну за год до того, когда! Или за два…
— На Сдвиженье, у сентябре.
— Двадцать восьмого.
— Ну!?
— Ну вот шо ты мне опять – всё ну да ну!
— Так сам толком говори! Не понятно ж! – видел да видел, а что хоть видел-то? Как он чернику ел?
— Ну.
— Что ну? В конце сентября?!
— Угу.
— Чернику? – недоверчиво покосился я.
— Если б брехал, шо получше б придумал, — обиделся Петька. – Лесник я или шо?
Я закурил, вспоминая всё, что знал про Коному. И сразу же вспомнил тот странный случай, о котором до сих пор говорят на Хуторе. Это тоже было на Выгонщину.
…Бывает, что коров первый раз после зимы выгоняют в лес и раньше, и позже шестого мая. Но пастуший праздник – Выгонщина, день первого выгона, — он всегда шестого. Никто не помнит, чтоб Конома праздновал свой день рождения. Неизвестно даже, был ли он у Кономы. Но Выгонщину он чтил. И умер он тоже шестого мая, предсказав день своей смерти лет еще за десять до того и тоже на Выгонщину.
Тогда мужики собрались у него в хате. Конома только что первый раз в том году пригнал из лесу коров. Он умывался из бочки во дворе, не обращая внимания на сидевших по ободу бочки лупоглазых и оттого, казалось, восхищенных мокрым пастухом лягушек. Мужики – кто сидел в хате, кто передыхал, куря и почёсываясь, во дворе на лавочке – ждали, когда пастух кончит мыться и сам нальёт первый стакан.
Мылся он долго. Бабы, наварив и нажарив чего положено, расставив всё на столе, ушли. Наконец Конома, вытираясь, вошел в хату, повесил на гвоздь кнут.
— Ты не залился там? – шутя спросил кто-то из компании. – Всю воду, глянь, с кадушки вычерпал!
— Воды жалко? – заинтересовался Конома.
— Да не жалко! – отмахнулись мужики. – Садись, хреста на тебе нема! Все жилы вытягнул своим плесканием. Наливай!
Чёрт знает, что на него нашло!
— Наливай, кажешь? – с ещё большим интересом переспросил Конома. – Налью!
— По полной! – крикнул кто-то, не подозревая, к чему это приведёт.
Тут Конома огляделся, быстро сгрёб всю постель с кровати и, перекинув её повыше, на лежанку, вернулся к столу.
— По полной! – сказал он.
И, как часто вспоминали люди, вроде бы добавил: «По окна!» Хотя, может, всё это придумали уже потом.
Четверть прошла круг стола и вернулась к хозяину. Мужики выпили, потянулись к салу, к соленым огурцам, к картошке в большом чугунке. Кто-то первым почувствовал неладное и глянул под стол.
Меж щелей в полу быстро прибывала вода. Никто не мог сдвинуться с места. С вилками, с кусками сала, с надгрызанными цыбулями и со стопками мужики пялились под стол. Конома налил всем ещё по разу и спросил:
— Ну шо, хлопцы, другую по полной?
Вода прибывала. Из-под кровати тихими грязными лебедями выплыли старые лапти хозяина. Из-под печки поплыли щепки, растопочная береста, мусор. Свалился в воду кусок штукатурки со стены…
…Через дорогу, на лавке у палисадника нашей хаты сидел мой дед. Единственный друг Кономы, он не любил посиделок. С Кономой они, бывало, выпивали, но всегда только вдвоём, и, по хуторским понятиям, так ни разу толком и не напившись. Деда мужики звали к Кономе, но тот отказался. Сидя на лавке, дед точил нож, гоняя его туда-сюда по оселку и иногда зыркая в сторону хаты дружка.
Те, кто сидел в тот раз у Кономы, — а сидело там тогда пол-Хутора, — утверждали, будто пытались выскочить из-за стола, да, мол, ноги не слушались, отказали вдруг. Конома на следующий день сказал, что никакого колдовства с его стороны не было, просто не рассчитал крепость самогона, и что, мол, гости перепились, да и всё тут.
…Говорили, когда вода залила голую сетку кровати, поднялась до стола и широкими водопадами начала выплёскиваться через подоконники на улицу, Конома, будто бы, оглядев собравшихся, буркнул: «Шли б вы, хлопцы, по хатам. Глянь, якое тут безобразие!»
Безобразие делалось замечательное. Люди на Хуторе видели, как мокрые мужики вылетали со двора пастуха и бежали в разные стороны, шлепая по догонявшим их ручьям.
Когда все разбежались, со двора вышел Конома, сел на лавочку у своей калитки, и негромко сказал через дорогу деду:
— Выпьем, Егор?
— А ты, я гляжу, — сказал дед, отложив оселок и ухмыляясь, — у хате прибрався?
— Полы помыв, — весело кивнул Конома.
…Но про этот случай знали все. А вот Петька знал что-то другое.
— Ну так и чего там всё-таки с черникой-то? – спросил я.
— Да ничóго! – буркнул Петька.
И глядя не на меня, а в окно, проговорил:
— Помёр Конома на Выгонщину. А бачил я его на Сдвиженье. Понял, не? Я ж бабкам главное-то не сказал! – шо ён сперва помёр, а потом я яго на Ключах стренул. Во так-то во! Так шо ён и ёсть той человек, хто всё знает… Если человек…
Петька посмотрел на меня. В свете фар высвечивалась его хатка. Он ещё какое-то время сидел, поглядывая то на меня, то на собственный дом. И, только взявшись за ручку двери, решился:
— Ну, раз так, я тада тебе и главное скажу… Яно страшней. Конома там начальник, не Конома, — то я не знаю. Другое ёсть. Ты, хлопец, знай: у нас с тобой не токо Лешачьи Ключи. Ключи — ну шо, Ключи?! Лешаки вон и так по всёму лесу… Я б и не спугался б их. Другое тут. Тихие яны булы, пока той грохот не начався, чуешь, к чему я?
— Грохот? — спросил я.
— Ну, як шум такий. Як стукотит шо-то. То нема ничóго, а то начинается. Стоко годов не було, а тут, чуешь, опять. Мене, — я во совсем пацан був маленький, — мне про то старики казали. К большой беде яно. То к войне, то к мору якому, то ещё к чему…
— Так, а что грохочет-то?
Петька оценивающе глянул на меня и негромко произнёс:
— Бесов Млын ожил. Теперь жди беды…
— Бесов Млын? Чёртова Мельница?! — не понял я. — А это ещё что такое?! Я вообще про это не знаю.
— А то б тебе знать! — сказал Петька. — С откудова! Сам теперь шукай. Я не подмога. Я уже и так богато тут наплёл. И ни в жысь бы не сказав, як бы б с таким страхом в одиночку було б можно. Не выдавай мене, хлопец, Богом прошу. И сам стерегись. Млын — ён то ёсть, то нема яго. Як под землю проваливается! Понял? Гляди, який у нас треугольник получается: от тут — Лешачьи Ключи, от так-то во — Волков Загон, а вот десь-то тута во — Бесов Млын. А мы — в серёдке. Шукай. Тем более, я бачу, тебе совсем жить надоело…
Я высадил лесника, развернул «Урал» и помчался обратно на Хутор: будить деда и пытать его про Коному.
…to be continued…
PHIL SUZEMKA
Phil Suzemka:
ТИРЛИЧ. Часть Вторая
Выйдя после суда из конторы, я ещё успел возле склада цепануть Семёныча:
— Карпыч сказал, мне с утра на Ключи ехать. Там мужики опять пилы покидали, забрать бы надо, пропадут. Так что я машину у дома оставлю…
— Покидаешь тут пилы, мать… — ругнулся механик. — Абы б всем не пропасть-то. Ещще ж и ты с тым лешим… За пракулатуру чув?
— Областную?
— Якую ж! Кажут, мы сами себе хлысты тырим! Ну, не глупяки?!
— Кто глупяки?
— Та шо мы, шо плакуратура. Ладна, Сань, ехай. Я отмечу.
— Тогда я телегу в гараже кину: на кой она мне там, на делянке…
— Кидай, токо я не отвечамши. Мине и складу, сам знаешь, выше шапки. Гайки не нáйдешь потом…
Я сбросил «утку» с фаркопа «Урала» и поехал домой налегке, без телеги…
…Областная прокуратура уже с месяц лениво расследовала кражу леса с делянки под Лешачьими Ключами. Вчера лесорубы повалили, сучкорезы стволы обработали, наутро лесовозы приезжают, а хлыстов нету. И так несколько раз. Прокурорским мы объясняли: лешие дуркуют! Но, если районная прокуратура после этого объяснения как-то сразу от нас отвязывалась, то областная вцепилась, что Потяпкин кобель в штаны. Какие лешие? Сколько их было? Кто находится с этими лешими в предварительном сговоре? И вообще, каким водяным сбывается краденный лес?
А тут ещё и суд! Ну, не смогу ж я каждому не местному объяснять про леших да про их болото! Мне б вывезти с утра бензопилы, сдать их Семёнычу по описи, да и гори оно потом всё синим пламенем! Потому и прицеп скинул, чтоб не подумали, будто я оттуда хоть что-нибудь, кроме пил, вывозил. Вот он прицеп! — в гараже остался! И Семёныч свидетель.
***
…Из наших туда почти никто не совался. Даже лесник Петька обходил Лешачьи Ключи стороной. А было Петьке за пятьдесят и лес он знал, как свой огород.
Приезжие, те иногда, наткнувшись на чернику, которой как оспой были покрыты зеленые кочки, крякали с досады на берегу, но мало у кого хватало смелости сделать шаг-два по трясущейся поверхности болота, да ещё глядя на то, как взлетают вверх, размётывая черную грязь, светлые фонтаны чистой холодной воды.
Бабки на Хуторе, узнав, что леспромхоз начал вырубку у самых Ключей, неодобрительно качали головами в белых платочках, раздумчиво утирали сухонькими пальцами свои сиреневые губы, но путём ничего не говорили. А вот кто действительно напугался, так это Мишка Грабка.
***
…В двадцать каком-то году Мишка с наганом заявился на Хутор созидать новый мир. Он сколотил из хлопцев ячейку и, то ли правда от желания созидать новый мир, то ли с большого Мишкиного ума, ячейка первым делом развалила хуторскую церкву. Мишку, понятное дело, прокляли, чего он, видимо, и добивался.
Говорят, когда ячейка ломала церкву, среди онемелых от ужаса хуторян стоял и пастух Кономá, Мишкин одногодка. Стоял, говорят, да посмеивался. Наладились уже было проклясть и его, да вовремя вспомнили, что лучшего пастуха не найти.
Да и к тому ж Кономá, отсмеявшись своё, от Грабкиного предложения поступить в ячейку отказался вдруг наотрез. Мишка с неделю ходил вокруг церквы, пиная развалины, а вскоре объявил, что ячейка для пользы нового мира будет осушать Лешачьи Ключи.
Конома уже не смеялся. Что-то буркнув, он кинул на плечо кнут и ушел. Грабка, малое время спустя, схватил лопату и пошел намечать канавы. А вот что было дальше, непонятно. Говорят, Мишка вернулся с Ключей только на рассвете. Утренний туман гнул к земле траву, а в кувшинах, развешанных по плетням, зябли жуки. Мишка не свернул к себе в хату. Он доковылял до разваленной церкви и остановился.
На Хуторе скрипели ворота, в тягучем воздухе звенел рожок Кономы и сонное стадо вяло тянулось в сторону опушки. Старухи, выгнав коров, бросили хворостины и потянулись к Мишке. Конома, не оглянувшись, ушёл за стадом, и только когда утонул в орешнике звук пастушьего рожка, Мишка развернулся и направился к дому. Старухи, нутром чуя близкое чудо, заранее с любопытством крестились.
— Простите меня, бабки… — только и сказал Мишка, проходя мимо них.
А после этого никаких заявлений, равно как и объяснений по поводу уже сказанного, от него больше не поступало. Наган, может, заржавел, может — пропал, ячейка развалилась быстрей, чем церква, а богу бабки стали молиться ещё усерднее, хотя и с недоумением.
Мишка Грабка оклемался только к индустриализации. Правда, сам он уже новый мир не строил, а собирал по окрестным деревням разный железный лом и свозил его на тележке в район, где этот лом за каким-то чёртом принимали по разнарядке. И даже когда на Хуторе появился колхоз, Мишка, отогнав на общий двор свою козу, сам в колхоз, сказавшись припадочным, не записался.
Агитировали его несколько раз. Даже матрос какой-то приблудный приезжал, непонятно с какого моря. Соблазняя колхозными прелестями, матрос почти уговорил Мишку, каб не сказал самого главного, пошутив, что, мол, вон даже беднейший пастух Конома колхозником стал, стало быть надоело человеку с лешаками коров пасти. Беднейший пастух стоял рядом и сознательно кивал.
Это-то Грабку и подкосило. Вытолкнул он матроса из хаты, плюнул в Коному и сам через окно утёк. Матрос уехал на своё непонятно какое море, а на Грабку махнули рукой. Жил он, можно сказать, христа ради, только вместо еды выпрашивал у людей всякие железяки.
Ну, а Ванька вписался в эту историю вообще случайно. По собственному малолетству и моему недосмотру.
***
…Как-то раз треск и завывания какого-то неведомого мотора вырвались из-за околицы и, нарастая, понеслись в сторону нашей хаты. Пока я гадал, что это может быть, неведомый агрегат, судя по звуку, докатился до самой нашей калитки и заглох. Через минуту в щель между дверью и луткой колуном воткнулась Ванькина башка.
— Здоровтя! – сказал пионер.
— Я один, Вань,..
— Ну, драстуй тада!
Он сел на табуретку и засунул под неё ноги.
— Ну? – спросил я.
— Жалиться буду! – радостно объявил Ванька. – Меня, Сань, другий раз с пионэров попёрли!
— Не «другий», а «второй», — поправил я. – Когда ж ты у меня по-русски говорить-то будешь?
— Ну нехай себе «вторый»! – отмахнулся Ванька. – Главное ж дело – попёрли!
Сейчас я и сам себе уже толком не смог бы объяснить, с чего это во мне после армии образовался такой учитель русского языка. Видно крепко досталось от начальства за первые же мои «А хрен яго разбярё, тый калбюлатыр! Якись жиклёр, чую, глумит, хай бы яго лядашшие побрали!».
Мать после дембеля на мою речь бесилась: «Не дитёнок, а якись-то обмылок городский став! Чужий!». Дед равнодушно пропускал мимо: «Грóши у хату нясеть — вже свой!». Ну, а Ваньку я стал использовать для тренировок.
…Конома исправно пас коров до самой войны. Если кто у него спрашивал про Ключи, пастух лениво отбрёхивался, сообщая и без того всем известное: что, мол, живут в болоте лешаки, и что именно они управляют ключами по своему усмотрению, то, чтоб попугать народ, а то так — позабавляться.
Когда немцы взяли Старую Гуту, Конома закинул свой кнут и, надев новые лапти, отправился к партизанам. Другой обуви, кроме лаптей, он не признавал и сапоги надел только раз, в сорок девятом году. Грабка с Хутора тоже исчез и объявился в Севске, где определился в полицию. Это была его предпоследняя попытка построить новый мир.
Потом война кончилась, Конома сплёл себе новый кнут и погнал в лес двух оставшихся коров. А Мишка вернулся только в пятьдесят седьмом по амнистии, прозанимавшись на этот раз новым миром целых двенадцать лет, правда, уже не по своей воле. Больше он им не занимался, разве что помогал восстанавливать страну, собирая свои железяки.
…Колхоз крепчал, скотины на общем дворе прибавлялось, Конома был бессменным пастухом. В сорок девятом его неожиданно вызвали в район. Вернувшись оттуда, Конома, стесняясь, выпросил у моего деда пару сапог и скрылся. Как вскоре выяснилось, Конома отправился в Москву, где сам товарищ Калинин прямо в Кремле вручил пастуху боевой орден и грамоту «Почётный Чабан».
Такого события на Хуторе никто не ожидал. Правда, и до того, и после, разные дела, всемирно прославляющие как Хутор, так и весь район, всё же периодически происходили.
Например, совершенно достоверными были сообщения о том, что наступавший Наполеон Хутор так и не взял, или что, скажем, ровно через сто пятьдесят лет после исторического поражения Наполеона в несостоявшейся битве при Хуторе хуторской гармонист Никола Сивый женился на Людмиле Зыкиной.
Впрочем, что касается Наполеона, то неизвестно, собирался ли он вообще штурмовать Хутор. Может, маршалы отговорили. А что до Зыкиной, то хоть Никола Сивый и приезжал после своей знаменитой женитьбы домой ещё раза три, но всегда почему-то без красавицы жены. И получается, что за все восемьсот лет существования Хутора прославил его именно Конома.
…Приехав из Москвы, Конома оставил орден себе, а грамоту снёс на общий двор, в правление, где её вставили в рамку и повесили на видное место. Никто на Хуторе не знал, что такое «чабан» и решили, что это, видимо, сильно знаменитый партизан. К тому ж, всем было известно, что партизанский разведчик и проводник Конома за всю войну так и не взял в руки никакого другого оружия, кроме старого ножа, да и то, чтоб резать огурцы да сало.
Сапоги, в которых Конома обнимался с товарищем Калининым, дед повесил в хате на стену и больше не надевал.
***
— Из пионеров выгнали? Серьёзное твоё дело, Вань! А за что хоть?
— Дак… — экс-пионер пожал плечами и какое-то время, скособочившись, пялился под печку. – Такая моя, Сань, доля, видать, политическая! Ты сам гляди: у хтибрятах я, може, дён десять только був, шоб не сбрехать. Бо, кажут, який с тебе хтибренок, када ты пьяница последняя!
Ну то – нехай, то я не считаю. Можно сказать, сам виноватый. Матка картохи копала, я прибегаю, кáжу: «Мам, пить хóчу!». Яна каже: «Сыночка, я сёдни по воду не ходила. Ты там глянь в сенцах, на лавке вядерце, в ём бражка свежая». Ты, каже, хлебни с пол-черпачка, да и беги себе до школы. Учись, каже, дитёнок, а ну як умный будешь!
Ну и шо ты себе думаешь? Прибегаю до школы, яны дивяцца – бач! хтибренок упився! Я кажу, отчепитесь, Потяпкина кобеля на вас нема! – либо вы пьяного человека не бачили?! Ну и не приняли…
***
… Ночь. Синий паук тяжко переваливается на черных толстых ногах, лениво ползёт по заметённому полю. Далеко, на сугробе, сидит сорока, беспокойно таращится на паука одним глазом: съесть? не съесть?..
На очередном перемёте паук хрипит, вхолостую скребёт ногами в сугробе. Сорока радуется. Но паук непрост: отползая назад и снова разгоняясь, он рывками продирается сквозь сугроб и вываливается на чистое поле. Сорока пугается, делает два скачка в сторону и, растворяется в черной ночи.
Паук устало ползёт дальше, осторожно нащупывая пропавшую под снегом дорогу. Синий паук – мой тягач. Над полем сонно покачиваются длинные лучи его фар. Цепляясь брюхом о снег, он будто бы пережевывает его, оставляя за собой две длинные паутинки колеи. Так и кажется, что потяни за эти ниточки – и вырвешь тяжелый «Урал» из снега.
Но это — путь назад, и синий паук, продираясь сквозь февральскую метель, ползёт вперед, к дому.
Лучи, качнувшись в очередной раз, мягко опустились на одинокую чёрную фигуру, бредущую по обочине. Нахлобученная ушанка, зябко поджатые локти. Пора тормозить…
— Во, пасибочки, земляк! А то, було, думал, — не дáйду. Лесник я. До хатки докинешь?
Вот те на! – Петька! Меня он ещё не узнал: ослеплён фарами, а в кабине темно, только приборы светятся тусклым зеленоватым светом.
— Докинешь? – снова спрашивает он.
Я что-то мычу и вскоре мы сворачиваем на лесную дорогу. На кочках кабину потряхивает. Петька держится за ручку и клацает зубами от холода, ёжится. Я протягиваю руку к створкам отопителя и добавляю тепла. Воет вентилятор, по ногам тугими струями идёт горячий воздух.
— Во, спасибо! – радуется Петька. – А то, глянь, якие завирухи: двое штанов не спасли! С неделю назад так же во на свадьбе гулял, чуешь? Племянника пропивал. Но тада там и остався. А счас во решил до дому…
— Как невеста? – спрашиваю я.
— А! – Петька отмахивается. – Шо счас за невесты! Ни рожи ни кожи – одно образование. Кому яно нада, тое образование?
— Наша хоть? – продолжаю я. – Хуторская?
— Куда! – смеётся Петька. – Теперь же у их хоть и кривое полено, а с-под Брянску! Невесты, тоже ж мне! Ни картохи почистить, ни курёнка общипать. Рожать – дак и то в больницу возют. А мене во матка покойница на печке родила, семимесячного. Меньш чугунка був! И во здоровый, ничóго!
— А племянник-то как?
Согревшись, Петька оживляется и, в благодарность за то, что я его везу до самой хатки, бойко ведёт разговор:
— Да ён у нас и сам, знаешь, хлопец непутёвый. Люди правильно кажут: який ехав, такую и посадив! Сам-то женатый, не?
— Холостой.
— И правильно! – Петька откидывается на спинку, снимает шапку, кладет её на колени. – И правильно, успеешь! С откудова сам-то?
Я вместо ответа включаю плафон, и в кабине становится светло. Петька смолкает, напряженно смотрит вперед за стекло, руки мнут шапку.
— Выключу пока, мешает, — говорю я и отключаю освещение.
Скоро поворот на Ключи. Петька по-прежнему молчит, пытаясь незаметно открыть дверь.
— Шею свернёшь, — предупреждаю я.
— Высади! – просит Петька.
Не отвечая, я прибавляю скорость. Расшвыривая всеми шестью колесами снег на повороте, тягач пролетает мимо Ключей и идет к хатке. Петька тяжело дышит. Я бросаю на него короткий взгляд. Даже в почти полной темноте видно, как поблескивает пот у него на носу, как шепчут что-то губы, как будто что-то сейчас скажут. Но Петька молчит.
Машина выходит из-под елей и, скрипя тормозящими колёсами по глубокому снегу, останавливается на поляне, метрах в десяти от хатки. Я снова включаю освещение кабины.
— Вот что, дядь-Петь! Давай-ка мириться. Суд — не суд: то всё херня. Сам видишь: мог бы и на Ключи свернуть. Не свернул. Так что…
В бледном свете плафона видно, как перекатывается кадык на Петькиной шее, как топорщатся на ней седые волоски. Он сглотнул обидную слюну, дёрнул ухом, хмыкнул.
— Прошла нога-то? – спрашиваю я.
— Прошла, — вздыхает Петька. – Башка во не проходит с тых Ключей. Глумею, видать. И не верит нихто…
— Я верю.
— Ты! – горько усмехается Петька. – Ты б ещё не верил!
***
— Сань, ты мене либо слухаешь или де! — возмутился Ванька.
— Слушаю, слушаю. Продолжай. Выгнали тебя тогда, а дальше?
— Ну, а шо? У третьиму классе давай всем галстуки вязать, мне кажут: «Значок де?» Я кажу: «Глянь, вы даёте! Я ж у хтибрятах десять дён був – с откудова у мене значок?!» Ну и обратно попёрли. А тым годом всё ж таки втихоря приняли. Ну, було, думал, насовсем. И шо ты думаешь? Сёлето упёр я у колхозе пускач с трахтора, с батькой покумекали, колёсы с детской коляски, руль с велика, ну и ездию. Токо заводится с толчка и тормозю ломиком…
— Ты на нём, что ли, приехал?
— На ём! – гордо сказал Ванька. – Глянь у вакно.
Перед домом стояло нечто приземистое, с фигурным цинковым корытом на кривых колесах. Из корыта действительно торчали ржавый руль и лом. Сзади свешивался пусковой двигатель от МТЗ-80.
— Добрая машина! — сказал Иван. – К лету поплавки поставлю, нехай и по воде бегает.
***
Никто так и не понял, отчего Конома умер. Как интересно заметил мой дед, «Конома рос бодрым стариком». Это точно.
Однажды вечером он пригнал стадо и направился к хате Грабки. Мишка ковырялся у плетня со своим железом, прикидывая, что оставить в хозяйстве, а что сдать по твёрдой цене государству. Весь Хутор смотрел за ними, потому что с последнего их разговора прошло как-никак уже пятьдесят лет.
Говорили они коротко, потом Конома, махнув Мишке, направился к моему деду. С тем они выпили горелки, долго сидели при лампе, тихо переговариваясь, потом вышли за калитку. Дед обнял Коному, и тот, развернувшись, лёгким пастушьим шагом двинул к себе домой.
Ночью Конома умер. Ни мой дед, ни Грабка на похороны не пришли.
…А через год, на поминках, лесник Петька, упившись до синего вида, собрал вокруг себя старух и утверждал, что, мол, видел, как сидел раз Конома посреди болота на кочке с лешими, кикиморами и прочей дрянью, и ел с ними чернику. И что было это всё в ночь на Сдвиженье.
Не скажи Петька про ночь, ему б, глядишь, и поверили. Но он сказал, и вредные наши старухи, разом загомонив, как дважды два доказали леснику, что он брешет, ибо какой дурак ночью пасёт коров, а раз дед был пастух, то чёрта ли лысого ему ночью в лес таскаться, коль он в том лесу и так день-деньской комаров лупит. Да и черники на Сдвиженье уже не бывает.
Потом припомнили и то, что после войны пастуху в Кремле вручали орден, и что, мол, не станет человек, который в сапогах товарища Калинина обнимал, ночью по болотам чернику жрать со всякими сволочами. Петька ещё пытался что-то доказать, но опытные наши бабки быстро его засыпали, заставив описать хотя б кикимору, не поминая про остальных.
Говорят, Петька описал такой странный подвид кикиморы, что бабки долго сначала хохотали, а потом сурово заявили, что ни одна из них таких кикимор не упомнит, и что, мол, в этом-то они смыслят получше Петькиного.
— Ага! — сказал Петька. — А пятнистых оленей вы упомните? Упомните?! — нет! А теперь их по лесам — пруд пруди.
На это ему опять же было заявлено, что пятнистых оленей к нам завезли в шестидесятых годах по решению государства, и что упаси его, Петьку, бог сказать где-нибудь, будто советское правительство завозило к нам когда-либо кикимор.
В общем, заклевали лесника. Обиделся Петька, вдарил соплёй оземь да и пошёл прочь. И про тот случай с пастухом больше не заикался…
— Ну и? – спросил я, задвигая занавеску. – Дальше-то что было?
— А! – спохватился Иван. – Ну и, чуешь, приехал я на ёй вчера до школы. А председатель дружины меня углядел и кричит: «Гля, який бюрохрат завелся! Все пионэры пешком, а этот аж на колэсах!» Ну и приводят же всех на собрание, кажут: «Ященков, мол, бюрохратом заделався. Сейчас на машине приехав, а годов через пять захотит государством управлять. Шо вы на это себе думаете?! Вот, мол, нехай ён сам объяснит, с откудова такий прыткий взявся».
Я им: «Потяпкина кобеля, кажу, на тое государство нема! Ну який с мене бюрохрат?!» Тут, Сань, шо началось! Председатель и так психованный, а тут совсем оглумел, орёт: «Мы, мол, счас всей дружиной проголосуем, дак тебя за такие слова, шо ты на страну Потяпкина кобеля спускаешь, в тюрьму и посодют!» Прямо страшно!
Обрез мой вспомнили. Кричат, сдавай обрез, а я тоже не даюсь: кажу, нападут на нас враги, хто вас, глупяков, от их спасёт, если на Хуторе ни одного обреза нема, а тых врагов, може, сто миллионов штук набегит?! Ты шо думаешь?
— Про врагов?
— Про всё. Про тюрьму тоже. Посодют, не?
— Ну, не знаю…
— Я, Сань, сам не знаю. Хотя, конечно, и могут. Я уже матке казав, если шо – я в лес утеку. А обрез закопав. Имей в виду. Я и к тебе через то приехамши…
***
Петька лезет в карман за мокрой, размятой пачкой «Примы».
— Ну ладно, закона против нечистых нема. И хрен с им, с законом. Ён, вроде, по физике не положенный. Но мельираторы ж ёсть! Ёсть, не? Могли б и осушить Ключи. Не осушают – ладно! А в страхе жить? Глядеть, як яны там чернику кушают? А? То як?
— Ты про Коному, что ли? Не любишь покойников? – улыбаюсь я.
— Боюсь, — признается Петька и неожиданно добавляет, — живых особенно…
— Ладно, дядь-Петь, — соглашаюсь я, — то у тебя свои дела. Ты б лучше сказал, отчего тебе бабки наши не верят?
— Я знаю? – равнодушно пожимает плечами Петька и отворачивается к окну. – Ладно, я ещё не всё кажу. Тут пожить, дак…
— Но ведь не может быть, чтоб только ты да я леших на Ключах видели!
— Коному – токо я.
— Да и чёрт с ним, с Кономой! Меня ты там тоже видел. А вот лешие-то? Ведь все ж про них на Хуторе талдычат, а скажи кому – тебя вон засмеяли…
Петька кривит губы:
— Завидуют бабки. А шо! Лешаки ж на демонстрацию не ходют, правильно, не? По Хутору тоже бегают не каждый день. Твой вон мене спымав, а хто яго, кроме нас с тобой бачив? Во тут бабкам и зáвидно. Слыхали-то все, балакают все, а бачить – дак это один-два! Во так… А у мене работа такая – як на минном поле: тут Ключи, там – Горемля.
— Хорошо, — киваю я, — согласен. Завидуют бабки, не знают. Но хоть кто-то ж должен про Ключи знать больше нашего с тобою?
— А як же ж! – ухмыляется Петька и ухмылка тут же сходит с его лица. – Токо ты меня не пытай – хто. Я боюсь. Веришь, хлопец, боюсь! Мне застрелиться легче. Обрез в рот – мозги на стенке, а так… Ну вот шо я тебе скажу? Не! Извини…
Я задумался. Получается, что Петька такого человека знает. Кого же? На Хуторе болтают про ведьм, но ведьма не ветеран – по удостоверению не проверишь. Да и квалификация у нынешних уже не та: скажем, тетку иссушить, скотину извести, или печку громом развалить — это они, конечно, мастера, а на сильные дела их и палкой не выгнать, не тянут ведьмы.
Так кто же? Ведь не Мишка же Грабка!
— Вот что, — говорю я леснику, — лешаки у меня в руках, ты сам видел. Если я того человека найду и договорюсь – твоим страхам конец. А я найду и договорюсь, не сомневайся. И лучше, чтоб я договорился в твою пользу. Тебе ж и лучше. Вот и думай!
— Другий на мою голову, — буркнул Петька. – Шо ж вы все!.. Хоть, правда, по обрез иди! А шо ж лешаки-то твои тебе не скажут? А?
— Не их это ума дела, — отвечаю я. – Да и что они скажут? Адрес, что ли? Имя, паспорт? Откуда им там, на болоте, знать…
— И то, — соглашается Петька. – Личный состав у вас начисто глумной!
— Ну так что? – напоминаю я.
Петька покачал головой:
— Не знаю, не знаю… А ну – не договоритесь вы с им?
Он разводит руками:
— Хотя ж мне теперь — шо так, шо так… Всё невыгодно! Бачишь, шо выходит?
— Кто? – перебил я.
…И Петька решился.
— Гляди суда! – торопливо, будто боясь передумать, проговорил он. – Помнишь, шо я бабкам про Коному-то казав?
— Что видел его?
— Да бачив — не бачив, тоже делов! – отмахивается он. – Када було-то, помнишь, не? Када он помёр?
— Не помню. Вроде, весной.
— На Выгонщину, правильно.
— А Выгонщина у нас… это в начале…
— На шестого мая, правильно!
— Ну?
— Шо тебе – ну! А бачия я яго када?
— Ну за год до того, когда! Или за два…
— На Сдвиженье, у сентябре.
— Двадцать восьмого.
— Ну!?
— Ну вот шо ты мне опять – всё ну да ну!
— Так сам толком говори! Не понятно ж! – видел да видел, а что хоть видел-то? Как он чернику ел?
— Ну.
— Что ну? В конце сентября?!
— Угу.
— Чернику? – недоверчиво покосился я.
— Если б брехал, шо получше б придумал, — обиделся Петька. – Лесник я или шо?
Я закурил, вспоминая всё, что знал про Коному. И сразу же вспомнил тот странный случай, о котором до сих пор говорят на Хуторе. Это тоже было на Выгонщину.
…Бывает, что коров первый раз после зимы выгоняют в лес и раньше, и позже шестого мая. Но пастуший праздник – Выгонщина, день первого выгона, — он всегда шестого. Никто не помнит, чтоб Конома праздновал свой день рождения. Неизвестно даже, был ли он у Кономы. Но Выгонщину он чтил. И умер он тоже шестого мая, предсказав день своей смерти лет еще за десять до того и тоже на Выгонщину.
Тогда мужики собрались у него в хате. Конома только что первый раз в том году пригнал из лесу коров. Он умывался из бочки во дворе, не обращая внимания на сидевших по ободу бочки лупоглазых и оттого, казалось, восхищенных мокрым пастухом лягушек. Мужики – кто сидел в хате, кто передыхал, куря и почёсываясь, во дворе на лавочке – ждали, когда пастух кончит мыться и сам нальёт первый стакан.
Мылся он долго. Бабы, наварив и нажарив чего положено, расставив всё на столе, ушли. Наконец Конома, вытираясь, вошел в хату, повесил на гвоздь кнут.
— Ты не залился там? – шутя спросил кто-то из компании. – Всю воду, глянь, с кадушки вычерпал!
— Воды жалко? – заинтересовался Конома.
— Да не жалко! – отмахнулись мужики. – Садись, хреста на тебе нема! Все жилы вытягнул своим плесканием. Наливай!
Чёрт знает, что на него нашло!
— Наливай, кажешь? – с ещё большим интересом переспросил Конома. – Налью!
— По полной! – крикнул кто-то, не подозревая, к чему это приведёт.
Тут Конома огляделся, быстро сгрёб всю постель с кровати и, перекинув её повыше, на лежанку, вернулся к столу.
— По полной! – сказал он.
И, как часто вспоминали люди, вроде бы добавил: «По окна!» Хотя, может, всё это придумали уже потом.
Четверть прошла круг стола и вернулась к хозяину. Мужики выпили, потянулись к салу, к соленым огурцам, к картошке в большом чугунке. Кто-то первым почувствовал неладное и глянул под стол.
Меж щелей в полу быстро прибывала вода. Никто не мог сдвинуться с места. С вилками, с кусками сала, с надгрызанными цыбулями и со стопками мужики пялились под стол. Конома налил всем ещё по разу и спросил:
— Ну шо, хлопцы, другую по полной?
Вода прибывала. Из-под кровати тихими грязными лебедями выплыли старые лапти хозяина. Из-под печки поплыли щепки, растопочная береста, мусор. Свалился в воду кусок штукатурки со стены…
…Через дорогу, на лавке у палисадника нашей хаты сидел мой дед. Единственный друг Кономы, он не любил посиделок. С Кономой они, бывало, выпивали, но всегда только вдвоём, и, по хуторским понятиям, так ни разу толком и не напившись. Деда мужики звали к Кономе, но тот отказался. Сидя на лавке, дед точил нож, гоняя его туда-сюда по оселку и иногда зыркая в сторону хаты дружка.
Те, кто сидел в тот раз у Кономы, — а сидело там тогда пол-Хутора, — утверждали, будто пытались выскочить из-за стола, да, мол, ноги не слушались, отказали вдруг. Конома на следующий день сказал, что никакого колдовства с его стороны не было, просто не рассчитал крепость самогона, и что, мол, гости перепились, да и всё тут.
…Говорили, когда вода залила голую сетку кровати, поднялась до стола и широкими водопадами начала выплёскиваться через подоконники на улицу, Конома, будто бы, оглядев собравшихся, буркнул: «Шли б вы, хлопцы, по хатам. Глянь, якое тут безобразие!»
Безобразие делалось замечательное. Люди на Хуторе видели, как мокрые мужики вылетали со двора пастуха и бежали в разные стороны, шлепая по догонявшим их ручьям.
Когда все разбежались, со двора вышел Конома, сел на лавочку у своей калитки, и негромко сказал через дорогу деду:
— Выпьем, Егор?
— А ты, я гляжу, — сказал дед, отложив оселок и ухмыляясь, — у хате прибрався?
— Полы помыв, — весело кивнул Конома.
…Но про этот случай знали все. А вот Петька знал что-то другое.
— Ну так и чего там всё-таки с черникой-то? – спросил я.
— Да ничóго! – буркнул Петька.
И глядя не на меня, а в окно, проговорил:
— Помёр Конома на Выгонщину. А бачил я его на Сдвиженье. Понял, не? Я ж бабкам главное-то не сказал! – шо ён сперва помёр, а потом я яго на Ключах стренул. Во так-то во! Так шо ён и ёсть той человек, хто всё знает… Если человек…
Петька посмотрел на меня. В свете фар высвечивалась его хатка. Он ещё какое-то время сидел, поглядывая то на меня, то на собственный дом. И, только взявшись за ручку двери, решился:
— Ну, раз так, я тада тебе и главное скажу… Яно страшней. Конома там начальник, не Конома, — то я не знаю. Другое ёсть. Ты, хлопец, знай: у нас с тобой не токо Лешачьи Ключи. Ключи — ну шо, Ключи?! Лешаки вон и так по всёму лесу… Я б и не спугался б их. Другое тут. Тихие яны булы, пока той грохот не начався, чуешь, к чему я?
— Грохот? — спросил я.
— Ну, як шум такий. Як стукотит шо-то. То нема ничóго, а то начинается. Стоко годов не було, а тут, чуешь, опять. Мене, — я во совсем пацан був маленький, — мне про то старики казали. К большой беде яно. То к войне, то к мору якому, то ещё к чему…
— Так, а что грохочет-то?
Петька оценивающе глянул на меня и негромко произнёс:
— Бесов Млын ожил. Теперь жди беды…
— Бесов Млын? Чёртова Мельница?! — не понял я. — А это ещё что такое?! Я вообще про это не знаю.
— А то б тебе знать! — сказал Петька. — С откудова! Сам теперь шукай. Я не подмога. Я уже и так богато тут наплёл. И ни в жысь бы не сказав, як бы б с таким страхом в одиночку було б можно. Не выдавай мене, хлопец, Богом прошу. И сам стерегись. Млын — ён то ёсть, то нема яго. Як под землю проваливается! Понял? Гляди, який у нас треугольник получается: от тут — Лешачьи Ключи, от так-то во — Волков Загон, а вот десь-то тута во — Бесов Млын. А мы — в серёдке. Шукай. Тем более, я бачу, тебе совсем жить надоело…
Я высадил лесника, развернул «Урал» и помчался обратно на Хутор: будить деда и пытать его про Коному.