«О нашей встрече в Северном экспрессе»

28 апреля, 2019 10:35 дп

PHIL SUZEMKA

Вернувшись на Сунгари, есаул от нечего делать обложился книжками, пытаясь выяснить, что ж это за подземелье, в котором они с ротмистром чуть было не погреблись навеки. От увиденного несло такой дремучей древностью, что сложно было даже представить, будто в какие-то совсем незапамятные времена человек мог владеть тайной работы с алмазом. «Хотя, почему человек? — не человек, а китаец», — мысленно поправил себя есаул.

В этой его поправке не было ничего предосудительного либо оскорбительного. Прожив и прослужив большую часть жизни именно в Поднебесной, Павиевский испытывал к китайцам и их древностям чуть ли не мистическое благоговенье. Чего не коснись — всюду они умудрялись быть первыми. Книжки печатали, деньги бумажные, порох использовали, корабли колёсные строили уже тогда, когда по Руси-матушке мужики ещё в шкурах бегали. Как тут было не проникнуться!
А уж то, что Китай набит тайнами, как у дурака кисет махоркой, это есаулу было известно, пожалуй, лучше, чем кому иному. И тайны-то какие-то переплетённые: тянешь ниточку из сегодняшнего, казалось бы, дня, а в её другой конец какой-нибудь местный царь Горох вцепился. Лезешь к тому, а нитка уже не у него, а, к примеру, у тех же ихэтуаней. И так во всём.
Да и нетленница эта зелёная, которую ротмистр на память оставил. Это ж как понимать-то? — от подземелья и до самого Архангельска такие были? А как они в Архангельск попали ещё тогда, когда никаким Архангельском и не пахло вовсе?

Поделившись загадкой с Онопко, есаул нарвался на неожиданный ответ:

— А чего уж тут такого, Лександр Викентьич. Не только у бабки Всеволод-Фадеича кукла эта зелёная имелась. Моя бабуся тоже такую хранила, сеструхам, помню, играться давала. А это не в Архангельске ж, а в Астрахани. Откуда она у ей, понятия не имею, а только, это, почитай, через всё государство, с севера на юг. Бабулькин-то род с Волги никогда никуда не рыпался, покуда её, покойницу, дед мой, царствие ему небесное, на учениях не сосватал да на Кубань не увёз.
— И что ты про эту куклу знаешь? — сняв очки, спросил Павиевский.
— Да богато не скажу, малой был, бабка рассказывала, что нетленницы эти под землёй тайными ткачихами сидят. И что охраняют их шарашуты какие-то. Вроде казаков, только маленько пострашнее. Росту великого и силы несуразной. Ну, и злые как черти, хоть, вроде, и не пьют. Не помню толком, говорю ж, малой был: с деревянной шашкой за курями по двору гонялся, что мне тогда сеструхинские куклы! Только то и запомнил, что сказал. Но, если хочете, я на Зелёном Базаре у манчжуров поспрошаю.
— Всё б тебе манчжуры твои! — крякнул есаул. — То топоры у них новейшие, то примусы едва на вооружение принятые, то наши штабные карты секретные. И чуть что — манчжуры! Я вот лучше схожу на Биржевую, в гимназию мадам Генерозовой наведаюсь, к новому учителю тамошнему. Учёный человек, говорят, из Иркутска прибыл, может, он что слышал…
— Да с откуда?! — изумлённо развёл руками вестовой. — Что у вас, у господ, за вера такая в учёность. Один сочинит, остальные верют! И ещё друг другу рассказывают. И вечно у вас нелепица: то Адам на обезьяне женился, то Земля круг солнца вертится! Мил человек! Учёный господин! Да не слушай ты Туркина! Выдь сам на двор да и глянь, что там круг чего вертится и обезьяна ль проматерь наша Ева! Всё же ж видно! Ладно, я — обезьяна, особенно с утра. Но не Ева ж! — по любой бабе видно. Ну, хорошо, не по любой, это я загнул, но всё же. Надо ж и своё понятие иметь! А то, я чую, договорятся скоро, что и казаки от бегемотов народились! Либо обратно: бегемоты от казаков…
— Про всё кубанское войско не скажу, а что ты от бегемота взялся, иногда очень даже и похоже, — строго произнёс Павиевский. — Вечно как ляпнешь что, так хоть святых выноси.

Онопко с обидой посмотрел на начальство:

— Не! Вы как знаете, а мне всё равно на Зелёный Базар за провизией надо, там и узнаю, глядишь. Любой манчжур вашенского Туркина умней!..
— Да не Туркина, а Дарвина, Онопко, Дарвина! — проскрипел есаул. — Дуй уже к манчжурам своим сколопендр выбирать. И думай по дороге, что плетёшь. Ты, худо-бедно, государев слуга, оплот престола, патриотом должен быть! Ты ж не разночинец какой, чтоб об высоком сдуру рассуждать. Чай, не Белинский…
— Хто? — переспросил Онопко. — Белинский? Тот подхорунжий, что об отсутствии примусов печалился? Он тут, недалеко от нас, в отеле Moderne квартирует, в одиннадцатом нумере. Великий человек! — сапог даже на ночь не сымает. На его токо глянешь — сразу понятно: чисто луч света… в этом… в как его…
— Как ты сказал? — не поверил Павиевский, что-то смутно припоминая, — «в тёмном царстве», что ли?
— Хуже! — отмахнулся Онопко. —  В Первом Амурском казачьем генерал-адъютанта графа Муравьёва полку. Темней царства, я скажу, чем у Муравьёвских каптенармусов, нету… Ничего бесплатно не выпросишь! То двугривенный за недоуздок, то полтина за топор, то целый рубль за карту. Патриоты каких поискать. Вот потому всё на Зелёном Базаре и покупаю. Манчжуры ж нехристи, чего им! У их любая блоха в три раза дешевше выходит. А с чего? — а с с того, мыслю, что настоящего патриотизму манчжуры и не нюхали никогда…
— Ну, мысли, Онопко, мысли, — тоскливо разрешил есаул. — Спиноза ты кубанская…

***

Если бы год назад терциарию сказали, к чему в итоге приведёт тот простой разговор с викарием, он бы не поверил.

— А Вы и в самом деле хотели отправить тех своих шпионов в Тартарию? — спросил терциарий.
— Господь с тобою, Маттео! — замахал руками монах. — Ну, не выжил же я ещё из ума! Посидят в Диоклетии, в монастырской тюрьме, наберутся страху. Видишь ли, мой мальчик…

Фра Луиджи замолк и, вертя в руке любимый карандаш, долго пытался подобрать слова, после чего осторожно заговорил:

— К сожалению, в монахи, в основном, идут не самые умные люди. Сейчас, допустим, не обо мне, но! Иной раз идут вовсе глупые, чтоб не сказать — полные идиоты. Слишком страстная любовь к Господу, как я в последнее время всё больше и больше, к собственному сожалению, убеждаюсь, — вообще первый признак невеликого ума. Это между нами, разумеется.
Но я вот о чём: Господу, как я полагаю, вообще-то нужны умницы, ибо остальных у Него и так немеряно. И Он, похоже, растерялся: не знает, что Ему с ними делать, с такими! Заметь — чем глупей особь, тем сильней в ней страсть к размножению. Ты, надеюсь, не думаешь, что Спаситель рассчитывал на то, что плодиться будут именно недоумки?!
Заблуждение — считать, что каждый из нас создан по образу и подобию Его. Если бы было так, — Dio mio! — мы жили бы в раю! Мы же живём в аду, где любой полудурок считает себя копией Господней. И человечество никак не может выкарабкаться из глупостей этого проклятого мира ровно потому, что каждый идиот в нём полагает себя равным Всевышнему.
Ну, не станешь же ты, к слову, утверждать, что конклав кардиналов каждый раз выбирает в папы лучшего из лучших? Если это самые из самых, то откуда тогда наложницы Бенедикта, мальчики в опочивальне Бонифация или дикие инцесты Сикста? И каждый из пап при этом считается святейшим?! А если, прости Господи, взять апостолов?.. Нет, я лучше их и брать-то не буду!..
— Фра Луиджи! — терциарий посчитал нужным уйти от опасных обсуждений. — Не стану поминать мальчиков или инцесты, но Вы ж и сами признавались мне однажды после двух карафф кларета, будто и у вас иной раз случаются женщины…
— Я так сказал?! Что, было такое?!!

Карандаш в руке монаха завертелся с небывалой скоростью. В конце концов доминиканец справился с чувствами и громко хлопнул заточенной свинцовой палочкой по столу.

— Я пока ещё не папа римский, Маттео, — сказал фра Луиджи, — у меня тоже могут быть свои слабости. И я не считаю, что при моём создании Господь в точности смог соблюсти все те тонкости, от которых так зависело моё Ему абсолютное тождество, на что я, понятно, рассчитывал в утробе матушки. Я тоже, знаешь ли, как и все, лишь жалкий образ Его. И чахлое подобие.

Он строго посмотрел на Маттео и поправился:

— Условно жалкое. И не самое чахлое.

***

О чём только не было переговорено за два дня, проведённых в вагонном компартменте! Ротмистру казалось, что он знает всю её жизнь. Или её он знает всю свою жизнь? — да неважно, право!..
В разговорах Фора была откровенна без излишеств, определения людям и событиям давала точнейшие, и ни разу Северин не почувствовал в ней ни фальши, ни кокетства.
О службе он, разумеется, ничего не рассказывал: миссия не позволяла. Попробовал представиться так, как было в бумагах, инженером Яворским с Руссо-Балта, но Фора, оживившись, вдруг стала выспрашивать его мнение то об какой-то электронно-лучевой трубке конструкции Розинга, то о счётчике господ Гейгера и Мюллера, считавшем нечто вообще невидимое, и бог весть что ещё могла бы спросить, непременно обнаружив в попутчике не инженера, а самозванца. Только тем и отговорился, что на Руссо-Балте занят исключительно паровозами. Уж хоть это-то он знал.
Но паровозы Фору, как выяснилось, не интересовали. «Что в них особенного? — спросила она. — Курс Бородина по динамике я и без вас в Казани прочитала. О чём говорить? О двух процентах на выходе? О сгорании угольной пыли в зольнике, а не перед трубной решеткой? О камерах перегретого пара и жаровых трубках? Да ну вас, ей-богу! Вы б ещё братцев Черепановых припомнили! У них там меж поршнем и цилиндром можно было палец засунуть, а они всё недоумевали: отчего это первая отечественная машина не хочет не то что ездить, а даже хотя бы свистеть…».
На том научные разговоры и прекратились. Зато всю свою остальную жизнь Северин-Тадеуш выложил новой знакомой без остатка. Даже о любви к Лизаньке Кричевской и о выброшенной в речку грамматике Санчурского – и то рассказал. Говорил о Китае, показал нетленницу, объяснил откуда она взялась. А когда, хвастаясь китайскими приключениями, выложил на стол нефритовую нить, Фора вздёрнула брови:

— Вот как?! Не ожидала. У меня такая же нитка, знаете ли…
— У вас? — в свою очередь удивился Яворский. — А у вас-то она откуда?
— От папеньки. А то, лучше сказать, от матушки его, то есть, от бабки моей, Фёклы Власьевны. А у той от её прабабки. Ну, а уж где прабабка эту нить сыскала – не знаю. Фамильный талисман. Передаётся исключительно по женской линии, потому что во время оно какая-то горбатовская колдунья объявила, что нет на свете ничего лучше сей нитки от «сучьего вымени, от бабьего свербежа, от надмения чрева и от злой корчи». По-моему, туда же в качестве бесплатного приза ещё и спасение от «полуденного беса» прилагалось. Вроде, ерунда и суеверия, но судите сами: все женщины в роду почти никогда ничем не болели. Вы ведь, надеюсь, не заметили во мне ни «сучьего вымени», ни «надмения чрева»? «Злой корчи» тоже не увидали? Я, кажется, спокойно сижу?
— А не позволите ль на вашу фамильную реликвию взглянуть? — протянул руку ротмистр.
— Не позволю, — улыбнулась она. — Для этого мне пришлось бы раздеться, а уж тут, мой милый инженер, и до полуденного беса с бабьим свербёжом недалеко. Ну, как не спасёт нас нитка?..
— Простите великодушно… — смущённо пробормотал Северин-Тадеуш.

…Выходить следовало на Антхальском вокзале, чтобы в Берлине пересесть на южный поезд. Фора ехала дальше, в Париж, к мужу. У ротмистра мелькнула шальная мысль купить и себе билет во Францию, чтобы побыть с нею ещё немного. Но, вздохнув, мысль эту он отогнал: как объяснить ей, почему он решил остаться? Что говорить?
Но говорить ничего не пришлось. «Норд-Экспресс» уже катился по Кройцбергу, когда Фора, глядя в окно, неожиданно спросила:

— Хотите, чтобы я сошла с вами вместе?

Потом, резко повернувшись к ротмистру и твёрдо глядя тому в глаза, добавила:

— Кажется, от этой вагонной жары со мной сейчас тепловой удар случится…

***

«Savoia-Marchetti SM62» была не самой распространённой машиной в Красной Армии. И уж тем более странно, что такой самолёт мог попасть в довольно захолустный и крайне немногочисленный авиаотряд ОГПУ. Откуда там взяться итальянской лодке? Правда, СССР купил лицензию и таганрогский завод, бывший «Лебедь», с тридцать второго вовсю клепал тот же гидроплан, но уже под маркой МБР-4. Но вряд ли комзвена Шестов, сам пилот, мог в донесении спутать итальянский оригинал с советской копией.
Или мог?.. Когда в тридцать пятом году в Дальневосточной Армии проверяли сорок восьмую штурмовую авиабригаду, выяснилось, что почти у всех авиаторов низшее образование: по семь, по пять и даже по три класса. Хороши лётчики! Куда таких сажать на буржуйский самолёт!
Гидропланов у Блюхера в его Отдельной Армии было немного, как правило, все — санитарные и связные. Потом боевые «Савойи» появились в Амурской флотилии и Морских Силах региона. И хотя часть «итальянцев» действительно урвало себе ОГПУ, но  использовались они чекистами только для патрулирования границы. Одна эскадрилья на весь Дальний Восток. В основном же, амурские погранцы по-прежнему летали на маленьких «шаврушках». Именно на Ш-2 прилетел к месту посадки АНТ-25 всё тот же Шестов, пограничник. Да и Щербаченко в заливе Счастья тоже разбил простенькую лодку Шаврова, а не что-то более сложное и продвинутое. Ну, а что? Для трёх классов образования «шаврушка» — более чем серьёзная машинка.
«Савойя» же требовала других навыков. Да и экипаж у неё по штату состоял из четырёх человек. Что ж это, выходит, в ОГПУ летал ас, который управлялся с итальянским гидропланом в одиночку? А откуда он, такой опытный, вообще взялся у чекистов?! Железный Феликс его, что ли, выучил на счастье народу? Так Феликс тоже не лётчик. Он даже не «человек и пароход». Он — фотоаппарат и арифмометр. И, главное, если это ту самую «Савойю» видел на таёжном озере экипаж АНТ, то куда эта «Савойя» потом с озера делась?

***

К Ванькиным Рёмкам «Миколай», «Пафнутий» и «Спиридон» пришли одновременно. В пути останавливались всего два раза, ровно как указывал чертеж хода — на Лене и Индигирке. И там и там стояли всего по дню. Мастера в погостах бегло осматривали корабли. Работные мужики споро закатывали на борт бочки с водой, быстро грузили припас. Корабли не задерживались. Загрузили, помолились — и на привольную волну. Только рыбью чешую на судьбу раскинуть, на роднике о своих погадать да и в первый же ясень — снова на простор. Радость и горе — Студёное море, чего уж…
То же самое ждало и в Рёмках. Вяленая оленина, солёная рыба, мука с Летнего Берега, воюкса в корчагах — всё уже дожидалось повольников в крепких амбарах, выстроившихся на берегу закрытой от моря губы. Тут же стояли кузни, коптильни, смолокурни, длинные сараи, в которых тертичники «растирали» на доски заранее заготовленный и высушенный лес.
У самого берега и на Ленском погосте, и на Индигирке, и тут, в Рёмках Ванькиных врастали в землю низенькие избы-солеварни. Соль в них запекали так же, как и дома: с перетёртыми водорослями, с рушеным ржаным зерном. На чёрных от копоти поставцах лежали буханки этой чёрной соли — бери, откалывай, сколь надобно, толки в ступе пестом, сыпь в кашу — милое дело! Даже лук с чесноком умудрялись растить тут коротким холодным летом. Резали, сушили на противнях, складывали в крупники, замазывали крышки воском. От погоста до погоста полагалось два таких крупника на одну лодью. Лук да чеснок в море — первое дело от весеницы!

В Рёмках направитель передал Доброшке новый чертёж и писаную непонятными знаками харатью.

— Дойдёшь, кормщик, до города Шеньчэна, харатью эту покажешь старшему хотайскому мытарю. Он дальше скажет, что делать, куда идти, кому груз сдавать, чем к нам грузиться. Это всё он. А вот то, что в кожаной суме от норвеев привёз, то отдашь в Красном Доме. Запомни, а лучше запиши для крепости: по-хотайски это выйдет «Хун Фанцзы». Спросишь на мытне, его всякий укажет, им ведомо. Нитка при тебе?

Доброшка кивнул.

— Ну, вот с нею туда и отправишься. Раньше не показывай.

Разговаривали у причала, глядя, как носят по сходням на «Миколая» большие вязки рыбьего зуба, объёмные вретища с мягкой рухлядью. Груз был богатый.

— Чем отдавать-то буду? — спросил Доброшка у направителя.
— Чем в Хотае загрузят, — ответил тот. — Паволоку, чаши фахфурные, желвецовые спины, любастаевы шкуры. Что там скажут, то и привезёшь. Только не мне — на Летний Берег. Им сдашь. Я только в книгу впишу и всё.
— А ну как не вернусь? Ну, как в море сгину? — невесело уточнил кормщик.
— На всё воля божья, — перекрестившись, вздохнул направитель. — Тоже в книгу запишу.

***

Дима рассеянно перебирал документы из «колчаковского сундука». Сейчас это уже был никакой не сундук, а просто набор папок, помеченных словами «адм. Колчакъ» ещё в двадцатых. Раскрыв очередную папку, он увидел в ней пожелтевшую от времени книгу. На обложке из толстой рыхлой бумаги, в красной рамке красными же буквами стояло: «Ив. Бунин. Солнечный Ударъ. Парижъ. 1927», а на титульном листе выцветшими порыжевшими чернилами кто-то вывел: «Дорогому С.Т. въ память о нашей встрѣчѣ въ Сѣверномъ Экспрессѣ». Подписи не было.

***

Фра Луиджи вдруг мечтательно уставился в потолок, но ползавшие по нему пауки быстро вернули монаха на землю.

— Так, о чём мы с тобой беседовали, мой мальчик?
— О Тартарии, — вернулся к началу разговора Маттео.
— Ах, да! — обрадовался викарий смене темы. — О Тартарии! Нам удалось через  ливонцев выйти на их людей в городе Città-Nuova или, как он зовётся у самих варваров, — Novgorod. Это на север от Московии. Попасть туда можно, например, из Любека через Ригу, с любым торговым обозом.
Поскольку ты не обязан носить одежду монаха, то легко сойдёшь за мелкого купца, везущего… ну, я не знаю что… да хоть стекло из Богемии! Или арабский перец. Что-то дорогое и не слишком объёмное. Да, я думаю, перец и корица — лучше всего. Приору я скажу, он обеспечит.
Твоя задача: под предлогом торговых дел попытаться продвинуться на восток этой страны. Для начала поселишься в одном тамошнем монастыре. Тебя, как купца, никто не заподозрит в проповеди, а, с другой стороны, монастырские писцы с их  страстью к болтовне могут оказаться полезны.
Через Север тех мест к нам постоянно поступают сообщения о торговле Тартарии с Хотаем. Торговле, которой, как подозревают, уже много веков и о которой мы точно ничего не знаем.
Кстати, сейчас у меня в доме человек, которого по моей просьбе прислали варвары. Тебе в любом случае понадобятся его рассказы и о дороге до Città-Nuova и об обычаях Тартарии вообще.
Теперь о собственно месте, где тебе поначалу предстоит жить! Вот тут, на бумажке название. Только лопни мои глаза, если я когда-либо в здравом уме смогу это прочесть. Попробуй ты!

Фра Луиджи сунул терциарию листок. Маттео долго смотрел на него, шевеля губами, потом двинул листок обратно к викарию.

— Вот и я тоже не смог, — вздохнул фра Луиджи. — Не судьба… Витторио!

В дверях молчаливой тенью возник служка.

— Позови того схизматика!

Через пару минут в дверь с трудом протиснулось громадное лохматое чучело с нечёсаной бородой и руками больше походившими на медвежьи лапы, особенно — длинными, кривыми, чёрными, плохо обкусанными ногтями. Жестом подозвав прямоходящего медведя к столу, викарий, не говоря ни слова, вложил ему в когтистые лапы листок.

— Великоустюжско-Сольвычегодский Крестовоздвиженский монастырь, — бойко прочёл варвар.

Фра Луиджи и Маттео остолбенело уставились друг на друга. Медведь осторожно сронил листок  обратно ж на стол и, бормоча неведомые никому словеса, выполз, подталкиваемый служкой, обратно. Во тьму суеверий и сугубой неграмотности.

— Вы хотите, чтоб и я так смог? — выдавил из себя наконец терциарий. — Боюсь, я вообще никогда в это место не попаду, потому что не смогу выговорить его названия.
— Что? — рассеянно откликнулся монах, задумавшийся о чём-то своём. — Ты это брось! Поедешь именно сюда (он ткнул в страшную надпись) и никаких возражений! Это мой приказ.

Листок снова перекочевал к терциарию.

— Я в тебя верю, мой мальчик. Год-два и ты тоже научишься так же курлыкать.

***

В Шэньчэн отправились морем, на небольшом паруснике. Когда, пробравшись меж шмыгащих к причалам и от причалов юрких сампанов, вышли на открытую воду, Крут толкнул Маттео:

— Глянь, глянь, фрязин, какая монстра на нас едет!

То, что «ехало», и впрямь иначе как «монстрой» было не назвать: громадный корабль с безумно высокой квадратной башней быстро двигался в сторону порта. Удивительно было то, что ни парусов, ни вёсел не было. Вместо вёсел, на том борту, которым «монстра» расходилась с парусником, были видны четыре больших колеса, которые, крутясь, пенили воду и, как догадался Маттео, как раз и двигали корабль.
Сзади у него крутилось ещё одно такое же колесо, только чуть меньшего размера. Наверху башни стояли воины с пиками и арбалетами, для чего-то горели жаровни. Внизу весь борт был прикрыт длинным рядом солдатских щитов, а над щитами были натянуты шкуры.
Поровнявшись с парусником, корабль резко, практически на месте, развернувшись, изменил курс и теперь удалялся, показав корму. Маттео увидел, что и по другому борту у него вертелись колёса.

— Лоу-чуань это, — пояснил Крут. — Башенный корабль, зовомый «Летучий Тигр», чтоб ты, фрязин, был известен. Не приведи господи с таким на море в битве встретиться. Видел, как разворачивается? Что галеры ваши, что наши когги так не умеют. Великого ума люди такое придумали. А, может, и не люди, может, — бесы тутошние.
— А почему колёса крутятся? — спросил терциарий. — Кто-то же их крутит? А кто?
— Да, мнится мне, что тоже бесы, кто ж ещё? — поразмыслив, предположил бодрич. — Больше некому. А что? — наловил бесов по горам да болотам, выучил и посадил колёса крутить. И пугаешь: не будете крутить – святой водой окроплю! Только я не знаю, как они их ловят. Знал бы, давно б уж у себя в Любеке в епископы вылез…

***

Отправка Маттео на северо-восток должна была, по мысли викария, хотя бы отчасти восполнить список интересующих его городов, особенно тех, варварских, в которых, как предполагалось, должен побывать терциарий. Вот только местонахождение монастыря, в который ехал Маттео, определить не удалось. Вызванный викарием Елпидифор поставил фра Луиджи в тупик первой же фразой:

— Дак это глядя по тому, в какой монастырь ему надо!
— Как это в какой?! — опешил викарий. — Вот в этот же!

Он сунул брату Эли большую тетрадь, в которую когда-то, буква за буквой, сам копировал название.

— Великоустюжско-Сольвычегодский Крестовоздвиженский монастырь, всё правильно, — кивнул дикарь. — Только в какой именно?
— Что значит, в какой именно?! — начал свирепеть фра Луиджи. — Их там, у вас, что — несколько?
— Всяко боле десятка, — с достоинством ответил медведь, — Богу молимся, почитай, у каждого пня…

Он положил на стол две головки чеснока, а третью, раздавив ладонью в отдельные зубчики, рассыпал меж первыми двумя:

— Это, к примеру, Великий Устюг, а это, будем говорить, Соль-Вычегодская. А зубчики — это монастыри. Целый куст монастырей. Все — Великоустюжско-Сольвычегодские. Половина — Крестовоздвиженские. А что?
— А то, скотина ты такая!!! — заорал, вскакивая викарий. — Ты почему мне сразу не сказал, что это не один монастырь, а много?!!
— Не знаю, — почесался Елпидифор. — Надо думать, выпимши был…
— И чёрт с тобою, образина!!! — но те-то! те, кто мне это название прислал — они-то о чём думали?
— Не знаю, — искренне признался тартарец. — Надо понимать, тоже выпимши были…

***

«Спали мало, но утром, умывшись и выйдя из-за ширмы возле кровати, она была свежа, как в семнадцать лет». Фраза пришла в голову Северину-Тадеушу, когда он увидел только что умывшуюся Фору с капельками воды на лице и плечах. Никакой одежды на ней с ночи не было. Потом она подошла к окну. Солнце острым лучом било сквозь шторы в полутьму номера и силуэт женщины размывался в этом луче. Тут Северин и произнёс придуманную фразу вслух.

— А по-моему, мой милый, вы сочинили какую-то пошлость, — отреагировала на сказанное Фора. — «Свежа! Семнадцать лет!». Фу, гадость какая-то! Вот я уеду, вы тут ещё что-нибудь подобное придумаете…
— Что именно?
— Ну, не знаю, — она огляделась, схватившись рукою за подбородок, — например, такое: «ширма была отодвинута, постель ещё не убрана. И он почувствовал, что просто нет сил смотреть теперь на эту постель». Как вам?
— Нет, вот это уже действительно пошлость! — оживился ротмистр и привстал в кровати на локтях. — Разовьём: «Он ещё помнил её всю, со всеми малейшими её особенностями, помнил запах её загара, её крепкое тело, живой, простой и веселый звук её голоса...». Сейчас, сейчас! Подождите минутку… Гм! Так, допустим: «Чувство только что испытанных наслаждений всей её женской прелестью было живо в нём необыкновенно…»
— Ого! — удивлённо воскликнула Фора. — Наслаждение женской прелестью, говорите? Сильно! А, ну-ка, ещё!
— Н-ну, извольте… «Он решительно надел картуз, взял стек, быстро прошёл, звеня шпорами, по пустому коридору, сбежал по крутой лестнице на подъезд…».
— Звеня шпорами? — рассмеялась она. — Постойте, какие шпоры, откуда взялись шпоры? Тем более, с картузом? Мне кажется, вы бредите. Послушайте, а мне нравится эта игра. Давайте запишем?

Он вскочил с кровати, накинул гостиничный халат, сел к столу, пододвинул бумагу и перо с чернильницей. Фора стояла спиною к оконному проёму, опираясь ладонями о подоконник.

— Слушайте! Слушайте! — возбуждённая этой неожиданно возникшей игрой, сказала она. — Мне кажется, эта женщина обязательно должна сказать что-нибудь совсем глупое!
— Что глупое? — ротмистр обмакнул перо в чернила и замер над листком.
— Ну, не знаю я! — простонала Фора и даже топнула ногой от нетерпения. — Скажем, вот такое: «Я даю вам честное слово…» Именно! Непременно нужно, чтоб героиня упомянула про «честное слово»! Все глупости всегда с честью связаны и со словами честными… М-м-м…

Глядя в потолок, подбирая слова и словно отмеряя их движением указательного пальца, она медленно стала говорить:

— «Даю вам честное слово, что я совсем не то, что вы могли обо мне подумать». И дальше: «Никогда ничего даже похожего на то, что случилось, со мной не было, да и не будет больше. На меня точно затмение нашло… Или, вернее, мы оба получили что-то вроде теплового удара в нашем вагоне…». Что?! Нравится? Мне кажется, глупей не выдумать! Записали? А-а-а! Слушайте! Слушайте! — «Номер был уже прибран, лишен последних следов её, — только одна шпилька, забытая ею, лежала на ночном столике…»! Вот!

Фора подбежала к столу, склонилась над плечом Северина, перечитывая написанное:

— Да-да-да! Шпилька на ночном столике! Великолепно! Ну, знаете, да я просто гений пошлости!

Она захлопала в ладоши, а ротмистр, подняв на неё взгляд, произнёс:

— Мужчина возвращается в пустой номер, находит шпильку… Я думаю, теперь он должен затосковать, пойти в заведение и что-то выпить, верно? Предположим… «Он выпил кальвадосу, закусывая его устрицами и чувствуя, что, не задумываясь, умер бы завтра, если б можно было каким-нибудь чудом вернуть эту женщину»!

Фора схватила листок, кусая губы и одновременно улыбаясь, быстро заскользила по нему смешливым взглядом.

— О, Господи! — расхохоталась она, дочитав и бросив бумагу на стол. — В жизни такого бреда не встречала. А знаете, что я с этим сделаю? Не поверите!

Она опустилась на пол рядом с креслом, положила руки и подбородок на колени Северину и посмотрела на него снизу вверх:

— А отправлю-ка я листок наш в Россию одному литератору. Фамилия его вам ничего не скажет, а зовут его Иван Алексеевич. Он из нашей игры целую историю состряпает, я его знаю. Я ему как-то давно рассказала об одном своём гимназическом увлечении, так он такое написал – я за сердце хваталась, пока читала. И стрелялись из-за меня, и любовная связь у меня с чиновником, и дыхание у меня лёгкое, и убили меня на вокзале. Северин-Тадеуш, дорогой мой, вы ведь не убьёте меня сегодня на вокзале? Я тогда Ивана Алексеевича еле-еле уговорила ни в коем случае сочинения своего не печатать. Вот обещал, пока держится. А уж тут-то он развернётся, не сомневайтесь! Только…
— Что только?

Фора встала и снова отошла к окну, продолжая улыбаться:

— Я представляю, как он это сделает! Иван Алексеевич – русофил, ему всё больше лапти подавай да телеги. Так что, не будет никакого Берлина, никакого «Норд-Экспресса». Он наше приключение на какую-нибудь Клязьму или на Волгу перенесёт. Причём, в самое захолустье. С сонными площадями, небритыми лакеями, уездными базарами и непременно с ботвиньей на обед. И пить вы у него будете, я чувствую, не кальвадос, а обычную водку. Да и закусывать не устрицами, а какими-нибудь малосольными огурцами с укропом. Вот так-то. Но про тепловой удар ему понравится, это он оставит, точно.

— Я, пожалуй, оденусь, съезжу купить нам билеты на вечерние поезда, — пробормотал Северин.

Сейчас он действительно почувствовал себя героем непонятного рассказа, ещё не написанного неведомым ему Иваном Алексеевичем. Фора поднялась, отступила в сторону, давая ему встать из-за столика; слегка наклонив голову, посмотрела с интересом, оценивающе, как уже смотрела несколько раз и там, в вагоне, и прошедшей ночью, при тусклом свете прикрученных газовых рожков, что горели по обеим сторонам кровати. На ней по-прежнему ничего не было, если не считать тонкой зелёной нити, опоясывающей талию и свободно лежащей на смуглых бёдрах. Северин почему-то засмущался, застеснялся собственного вида в этом халате и, подхватив одежду, сделал шаг к ширме.

— Фу-у-у, Всеволод Фадеевич! — протянула Фора. — Так нечестно. Вы боитесь обнажённых женщин? Я же так и обидеться могу. Вот вернётесь с вокзала, а меня и след простыл. Только шпильку на столике и сыщете.

Северин бросил одежду на кровать и прижал её к себе.

— Будете одеваться, господин Яворский, не забудьте про картуз и шпоры, — хмыкнула она ему в плечо. — И стек возьмите, а то как же вы без шпор и без стека ботвинью есть станете…

***

С бодричем Маттео почти всегда разговаривал на языке diutisk, очень похожем на тот, что использовали в стране Ашкеназ бывшие единоверцы терциария. Но вот родной лигурийский, не говоря уже о латыни, Маттео стал сначала незаметно, а затем всё явственней забывать. Неумолкный же бодрич, который даже в одиночку никогда не затыкался, а всё что-то продолжал лопотать, раздражал терциария. Разговор был ещё в Хлынове.

— Скажи! — не выдержал однажды Маттео. — Я ведь, вроде, и по-лигурийски говорю, и ашкеназский diutisk разумею, а вот только почему ты, Крут, столь далеко от Любека отъехал, а по-своему так же способно лопочешь и не забываешь его? Я вот самые простые слова уже забываю, скоро «мама-папа» не вымолвлю, не то что б «Te Deum» прочесть, не перед молитвой будь сказано. Как так-то, Крут? Объясни!

Бодрич на вопрос сначала самодовольно улыбнулся, потом неожиданно посерьёзнел и подтащил к себе терциария за край неблюйчатой дохи:

— Дак просто ж всё, фрязин! Вот, гляди! — видишь, жбан с берёзовицей? А другой, где okowita, тоже видишь? Что пить будем?
— Не знаю, — признался Маттео.
— То есть, сомнения появились, да? Раздумья какие-то тяжкие, верно?
— Верно, —  согласился Маттео.
— Вот! А у меня вообще никаких сомнений с раздумьями: пить будем и одно, и другое! Теперь гляди дальше. В окно гляди. Что видишь?
— Избы, снег, ёлки эти ваши проклятые, месяц…
— Весело тебе?
— Да глаза б мои ничего этого не видели! Иной раз аж отчаянье берёт!
— А меня не берёт! — торжествующе поднял палец Крут. — И я, фрязин, в отличие от вас, немцев, в отчаянье никогда не впадаю! А знаешь почему? Во-о-от!

Он снова вздел палец кверху:

— У нас, фрязин, лингва особливая! Крепкая, что пень, надёжная, как лёд в перезимье. Оттого и отчаянья с сомнениями нам не ведомы суть. Почуял сомнения — лингва в опору! Встретил несуразицу — лингва в поддержку! Каб не она, давно б все в отчаянье впали при виде того, что кругом делается! Но не впадаем. А почему? А потому — лингва не даёт! Рекохом! — езык мой! На тя уповах яко же един еси опора ми и спас мой. От сомнений моих изведи мя. Вот так вот. Аминь, в общем!
— Я всё равно не понял! — на сдавался Маттео. — Почему это ваша речь вам опора и поддержка, а нам наша — вообще ничто?!
— Вот тебе на ногу бревно упадёт, ты что скажешь? — ехидно поинтересовался Крут.
— Как что? Ну, «Deus meus!» скажу! Или «Dio mio!».
— Deus-meus… dio-mio… — передразнил бодрич. — Самому не стыдно? Нет бы, как люди сказать, коротко и ясно. Говорю ж, благости на вас нету… Пригвозди, Господи, врази Твои и умертви уды их сущия…
— Э-э! — возмутился терциарий. — Ты хотя бы уда моего не трожь, а! Может, это последнее из сущего, что у меня в ваших холодах осталось. Разошёлся он тут…

***

…Викарий потёр пальцами утомившиеся глаза, отодвинул бумаги, встал из-за стола и, разминая онемевшие от долгого сидения члены, прошёлся по комнате. Кивком отпустил монашка-переводчика и тот, испуганно кивнув, мышкой порскнул за дверь.

Фра Луиджи улыбнулся. Монашек своим видом напоминал викарию о годах юности, проведённых в монастырях и об одном из послушников, с которым ему довелось жить вместе. Что греха таить, когда бунтовала плоть, много чего случалось из того, о чём стоило бы забыть. Но память услужливо возвращала забытое. Впрочем, что было, то было. На тайных вечеринках за кружкой монастырского пива они распевали с друзьями песенку, сочинённую о том самом послушнике и сейчас викарий снова замурлыкал её себе под нос:

   Розга школьная мне снится
Старых требников страницы.
Помню всех духовников до одного.
Но обиженно и громко
До сих пор орёт мальчонка
Из ноктюрнов дортуара моего…

Средняя оценка 0 / 5. Количество голосов: 0