На самом краю жизни…
7 февраля, 2019 12:39 дп
Андрей Тесля
Андрей Тесля:
написал о самом близком, любимом, нежном —
— о Василии Васильевиче —
— к столетию со дня его смерти —
«…будь в цивилизации только честные бухгалтеры — мы бы удавились с тоски. А ведь нет ничего «вреднее», как удавиться».
Розанов В.В. Толстой и Достоевский об искусстве (1906).
О Розанове писать трудно – хотя бы потому, что о себе он писал всю жизнь. И добавить что-то к тому, что он успел сказать о себе – не то, чтобы трудно, но, скорее – бессмысленно.
Ведь он жил в литературе – или, точнее, жил ей, чувствуя ее «как штаны». И жил настолько убедительно – что читателю зачастую кажется, что текст о жизни и сама жизнь – одно, а сам Розанов все переживал, что бесконечно писал о жизни, рассуждал о ней – а сам не жил, лишь писал.
Весь его текст – это большой, непрерывающийся монолог. И «диалогизм» Розанова, если говорить о нем всерьез – это история о том, что человек никак не сводим в единый нарратив. Не получится рассказать о себе – точнее, в рассказе неизбежно окажется, что персонаж – некто иной, пусть даже явно созданный «по мотивам» тебя: одно оставлено за скобками, другое подчеркнуто, третье – поставлено в последовательность, тогда как оно было одновременно – и как передать это «одновременно» словами, которые ведь всегда – одно за другим, а жизнь – как слои цветной гравюры, впрочем и здесь – не о жизни в целом, а о снимке, кадре – с чем и борется искусство XX века, преодолевая раму, размыкая изображение – и ставя под вопрос само понятие искусства, ведь оно – исходно о противоположности «жизни» и «искусства», именно о раме, рамке, «ином», где действуют иные законы и которое судится по своим собственным критериям.
Так и Розанов – он никак не вмещается ни в какую категорию. Можно назвать его философом или попытаться провести по ведомству литературы – но если это и философия, то без системы, без понятий, если литература – то живущая за ее пределами и к тому же постоянно озабоченная чем-то иным, совершенно не-литературным и ничуть не заинтересованная поисками «единственного верного слова», она болтлива и «приблизительна», избавлена от любой завершенности – ее отточенность в свободе черновика.
Его удобно называть «мыслителем» – поскольку в этом обозначении нет никакой определенности и есть почтение – но, по счастию, он никак не поддается монументализации: он весь нескладный, нелепый, рыжебородый и клочковатый костромской, с самокрутками, прикуриваемыми одна от другой, посыпающий и себя, и все вокруг пеплом.
Почти всю жизнь Розанов пытался жить по правилам. Впрочем, почти никогда это у него вполне не получалась – за обыденностью окружающие всегда различали нечто принципиально иное. Сейчас ведь забывается, что долгие годы Розанов отработал гимназическим учителем в провинции – причем вполне бесславно, кстати сказать – мимоходом травмировав Пришвина, которому довелось быть его учеником, на всю жизнь – так, что тот, уже будучи зрелым писателем, оставался все тем же гимназистом – и был счастлив, когда Розанов, не помнивший о своем бывшем ученике, восхитился его рассказами. А вслед за гимназией – наступил Госконтроль, где череду лет Розанов отслужил аудитором. Великий русский ум сверял балансы и выявлял недостачи – но лишь те, которые было велено заметить.
Размышляя об общественном не-признании, не-услышанности Леонтьева, Розанов в 1903 г. полагал, что это — своеобразная оборотная сторона «напряженного ожидания» со стороны Леонтьева. Тот все ждал признания, рассчитывал шансы, убеждаясь раз за разом, что у него есть все для успеха. Но слава любит «нечаянности». У Леонтьева все было «слишком готово» — и потому – «зачем говорить?», он слишком желал — и оттого не получил. Получить вообще можно по преимуществу того, чего не слишком сильно вожделеешь — оттого получившие, «счастливые» в глазах других — вечно «недовольны», «неблагодарны» — ведь они стремились совсем к другому, получив свое «по пути», идя к другому. Кстати, это ведь и случай самого Розанова — он видел себя философом, понимал себя таковым — и ничего не получил в этом качестве, принимал газетную поденщину как «способ заработка», путь прокормить семью свою — и через это вошел в пантеон русской славы — мимоходом, совсем ради другого, написав лучшее из своего – «Уединенное» и «Смертное» — на пределе отчаяния, когда просто не мог не писать, совсем не думая ни об успехе, ни о славе — хоть затем резонно и детски-откровенно радуясь признанию — и что его, написанное совсем без этой мысли, просто потому, что не мог иначе — столь для многих отозвалось. Всегда ведь радостно обнаружить себя не в пустоте — в перекличке с голосами других.
И то, что легко забывается – что главные его книги, «Уединённое», «Опавшие листья» и прочая «листва» – пишутся на самом краю жизни. Их свобода – это свобода безнадежности, чистого отчаянья – крушения жизни, безнадежной болезни жены, собственной смертельной болезни – он проклят и изгнан, прежние друзья и знакомые не ходят в его дом – и ему сложно печататься, даже в «Новом Времени» после смерти Суворина он чувствует себя чужаком.
Цена последней свободы – отчаяние, когда остается лишь расплеваться с читателем, перестать пытаться хоть как-то «соответствовать», втискивать себя в рамку «принятого». Впрочем, это у него никогда не получалось вполне. Более того, не получалось настолько, что большинство считало это за какой-то вызов – свое постоянно выпирало то в отступлении, то в примечании – и тем сильнее бросалось в глаза. Он не умел главного – видеть и чувствовать «как надо», он не мог отказаться от того, что переживал и созерцал.
«Вообще я «благодарная скотина» <...>» — писал о себе Розанов Флоренскому в сентябре 1910 г. – в одном из самых его удивительных, взволнованно-обнаженных и одновременно глубочайших писем. И ведь действительно – «скотиной» он оказался не только удивительно «благодарной», но и полезной – с собой в бессмертие утащив и Шперка, и Рцы, и отчасти даже и Говоруху-Отрока, не говоря уж о Мордвиновой — о которой кто бы сильно вспоминал, если бы не Розанов — тот самый, о котором она, уже пожилая сотрудница «Издательства им. Чехова» и «Нового Журнала» — совсем не желала вспоминать в Нью-Йорке 1950-х.
Он утащил с собой в историю — единственный доступный здесь для нас протез бессмертия — через долготу памяти – целую толпу современников – и даже там, где он был по словам того же письма скотиной мстительной — он действовал тем же способом. Впрочем, в розановском мире — в отличие от многих других — любовь и правда живит намного сильнее, чем вражда – и тех, с кем враждовал, он унес в памятование — но в первую очередь тех, кого любил, ценил, с кем дружился — хоть на несколько лет — этими годами всю их, сколь угодно долгую жизнь сделав драгоценной для памяти. Воистину, дивный талант, где доброе намного превыше и крепче перед временем, чем недоброе, раздраженное.
У него были свои отношения со временем – так, мимоходом, как обычно у него, в статье «К выходу сочинений Аполлона Григорьева», он отмечает: «Мы, когда пишем — невольно и безотчетно пролагаем свои строки «в вечность»: и от этого возникает половина человеческих полемик и споров. Нельзя пролагать «в вечность». Все — временно, и особенно — наши строки» [Соч. Т. XXIV. С. 108]. Обычно исток раздоров и несогласий свойственно видеть «во времени» — в вечности все разрешается. И для Розанова это, видимо, так — разве что с тем, что «в вечности» все разрешается именно потому, что «не важно», «не имеет значения» — в том числе и притязание на нее. И розановское «наплевать» — это и есть голос той самой вечности.
Его и считали, и нередко считают ныне – циничным и грязным. На мой тихий, из угла, взгляд – он, напротив, самый целомудренный русский писатель. Грязен Мережковский, отвратителен Философов — а Василий Васильевич все никак понять не мог — отчего это самое дорогое, что есть на свете — жена, дети, роды, тепленькое, чай — отчего ж оно — и грязь? — что ж циничного в том, чтобы не видеть «похабства» там, где его все видят, все знают, что это — грязь.
Цинизм – как раз знание, где и как можно, точное управление своим лицом, словами, жестами — ведь «все одинаково», надо только знать, где, с кем и как надобно вести себя — все условность, у всего есть цена, обычно — невысокая — а он все о своем, о тепленьком. Глупенький, костромской, ногой трясет…
Андрей Тесля
Андрей Тесля:
написал о самом близком, любимом, нежном —
— о Василии Васильевиче —
— к столетию со дня его смерти —
«…будь в цивилизации только честные бухгалтеры — мы бы удавились с тоски. А ведь нет ничего «вреднее», как удавиться».
Розанов В.В. Толстой и Достоевский об искусстве (1906).
О Розанове писать трудно – хотя бы потому, что о себе он писал всю жизнь. И добавить что-то к тому, что он успел сказать о себе – не то, чтобы трудно, но, скорее – бессмысленно.
Ведь он жил в литературе – или, точнее, жил ей, чувствуя ее «как штаны». И жил настолько убедительно – что читателю зачастую кажется, что текст о жизни и сама жизнь – одно, а сам Розанов все переживал, что бесконечно писал о жизни, рассуждал о ней – а сам не жил, лишь писал.
Весь его текст – это большой, непрерывающийся монолог. И «диалогизм» Розанова, если говорить о нем всерьез – это история о том, что человек никак не сводим в единый нарратив. Не получится рассказать о себе – точнее, в рассказе неизбежно окажется, что персонаж – некто иной, пусть даже явно созданный «по мотивам» тебя: одно оставлено за скобками, другое подчеркнуто, третье – поставлено в последовательность, тогда как оно было одновременно – и как передать это «одновременно» словами, которые ведь всегда – одно за другим, а жизнь – как слои цветной гравюры, впрочем и здесь – не о жизни в целом, а о снимке, кадре – с чем и борется искусство XX века, преодолевая раму, размыкая изображение – и ставя под вопрос само понятие искусства, ведь оно – исходно о противоположности «жизни» и «искусства», именно о раме, рамке, «ином», где действуют иные законы и которое судится по своим собственным критериям.
Так и Розанов – он никак не вмещается ни в какую категорию. Можно назвать его философом или попытаться провести по ведомству литературы – но если это и философия, то без системы, без понятий, если литература – то живущая за ее пределами и к тому же постоянно озабоченная чем-то иным, совершенно не-литературным и ничуть не заинтересованная поисками «единственного верного слова», она болтлива и «приблизительна», избавлена от любой завершенности – ее отточенность в свободе черновика.
Его удобно называть «мыслителем» – поскольку в этом обозначении нет никакой определенности и есть почтение – но, по счастию, он никак не поддается монументализации: он весь нескладный, нелепый, рыжебородый и клочковатый костромской, с самокрутками, прикуриваемыми одна от другой, посыпающий и себя, и все вокруг пеплом.
Почти всю жизнь Розанов пытался жить по правилам. Впрочем, почти никогда это у него вполне не получалась – за обыденностью окружающие всегда различали нечто принципиально иное. Сейчас ведь забывается, что долгие годы Розанов отработал гимназическим учителем в провинции – причем вполне бесславно, кстати сказать – мимоходом травмировав Пришвина, которому довелось быть его учеником, на всю жизнь – так, что тот, уже будучи зрелым писателем, оставался все тем же гимназистом – и был счастлив, когда Розанов, не помнивший о своем бывшем ученике, восхитился его рассказами. А вслед за гимназией – наступил Госконтроль, где череду лет Розанов отслужил аудитором. Великий русский ум сверял балансы и выявлял недостачи – но лишь те, которые было велено заметить.
Размышляя об общественном не-признании, не-услышанности Леонтьева, Розанов в 1903 г. полагал, что это — своеобразная оборотная сторона «напряженного ожидания» со стороны Леонтьева. Тот все ждал признания, рассчитывал шансы, убеждаясь раз за разом, что у него есть все для успеха. Но слава любит «нечаянности». У Леонтьева все было «слишком готово» — и потому – «зачем говорить?», он слишком желал — и оттого не получил. Получить вообще можно по преимуществу того, чего не слишком сильно вожделеешь — оттого получившие, «счастливые» в глазах других — вечно «недовольны», «неблагодарны» — ведь они стремились совсем к другому, получив свое «по пути», идя к другому. Кстати, это ведь и случай самого Розанова — он видел себя философом, понимал себя таковым — и ничего не получил в этом качестве, принимал газетную поденщину как «способ заработка», путь прокормить семью свою — и через это вошел в пантеон русской славы — мимоходом, совсем ради другого, написав лучшее из своего – «Уединенное» и «Смертное» — на пределе отчаяния, когда просто не мог не писать, совсем не думая ни об успехе, ни о славе — хоть затем резонно и детски-откровенно радуясь признанию — и что его, написанное совсем без этой мысли, просто потому, что не мог иначе — столь для многих отозвалось. Всегда ведь радостно обнаружить себя не в пустоте — в перекличке с голосами других.
И то, что легко забывается – что главные его книги, «Уединённое», «Опавшие листья» и прочая «листва» – пишутся на самом краю жизни. Их свобода – это свобода безнадежности, чистого отчаянья – крушения жизни, безнадежной болезни жены, собственной смертельной болезни – он проклят и изгнан, прежние друзья и знакомые не ходят в его дом – и ему сложно печататься, даже в «Новом Времени» после смерти Суворина он чувствует себя чужаком.
Цена последней свободы – отчаяние, когда остается лишь расплеваться с читателем, перестать пытаться хоть как-то «соответствовать», втискивать себя в рамку «принятого». Впрочем, это у него никогда не получалось вполне. Более того, не получалось настолько, что большинство считало это за какой-то вызов – свое постоянно выпирало то в отступлении, то в примечании – и тем сильнее бросалось в глаза. Он не умел главного – видеть и чувствовать «как надо», он не мог отказаться от того, что переживал и созерцал.
«Вообще я «благодарная скотина» <...>» — писал о себе Розанов Флоренскому в сентябре 1910 г. – в одном из самых его удивительных, взволнованно-обнаженных и одновременно глубочайших писем. И ведь действительно – «скотиной» он оказался не только удивительно «благодарной», но и полезной – с собой в бессмертие утащив и Шперка, и Рцы, и отчасти даже и Говоруху-Отрока, не говоря уж о Мордвиновой — о которой кто бы сильно вспоминал, если бы не Розанов — тот самый, о котором она, уже пожилая сотрудница «Издательства им. Чехова» и «Нового Журнала» — совсем не желала вспоминать в Нью-Йорке 1950-х.
Он утащил с собой в историю — единственный доступный здесь для нас протез бессмертия — через долготу памяти – целую толпу современников – и даже там, где он был по словам того же письма скотиной мстительной — он действовал тем же способом. Впрочем, в розановском мире — в отличие от многих других — любовь и правда живит намного сильнее, чем вражда – и тех, с кем враждовал, он унес в памятование — но в первую очередь тех, кого любил, ценил, с кем дружился — хоть на несколько лет — этими годами всю их, сколь угодно долгую жизнь сделав драгоценной для памяти. Воистину, дивный талант, где доброе намного превыше и крепче перед временем, чем недоброе, раздраженное.
У него были свои отношения со временем – так, мимоходом, как обычно у него, в статье «К выходу сочинений Аполлона Григорьева», он отмечает: «Мы, когда пишем — невольно и безотчетно пролагаем свои строки «в вечность»: и от этого возникает половина человеческих полемик и споров. Нельзя пролагать «в вечность». Все — временно, и особенно — наши строки» [Соч. Т. XXIV. С. 108]. Обычно исток раздоров и несогласий свойственно видеть «во времени» — в вечности все разрешается. И для Розанова это, видимо, так — разве что с тем, что «в вечности» все разрешается именно потому, что «не важно», «не имеет значения» — в том числе и притязание на нее. И розановское «наплевать» — это и есть голос той самой вечности.
Его и считали, и нередко считают ныне – циничным и грязным. На мой тихий, из угла, взгляд – он, напротив, самый целомудренный русский писатель. Грязен Мережковский, отвратителен Философов — а Василий Васильевич все никак понять не мог — отчего это самое дорогое, что есть на свете — жена, дети, роды, тепленькое, чай — отчего ж оно — и грязь? — что ж циничного в том, чтобы не видеть «похабства» там, где его все видят, все знают, что это — грязь.
Цинизм – как раз знание, где и как можно, точное управление своим лицом, словами, жестами — ведь «все одинаково», надо только знать, где, с кем и как надобно вести себя — все условность, у всего есть цена, обычно — невысокая — а он все о своем, о тепленьком. Глупенький, костромской, ногой трясет…