L’ultimo ciao

894

…Ещё одна глава из безумного текста, который, кажется, всё-таки перевалил через половину…

Когда Виктор притёр машину к нависающей над дорогой скале и вошёл в дверь Plinio au Lac, Даниэла носилась туда-сюда вдоль ресепшена, отчаянно жестикулируя и периодически закатывая глаза. Это не был припадок. Просто она рассказывала Ю Лани о своём отеле, появившемся здесь во времена строительного бума тридцатых. Виктор слышал эту историю в разных вариациях уже раз пять, а Ю Лани, наверное, стоило с нею познакомиться, чтоб начать привыкать к нравам ломбардийцев.
Вот почему, увидев мечущуюся Даниэлу, Виктор аккуратно притворил за собою дверь и неслышно, стараясь не заскрипеть ржавыми пружинами, примостился на старый мягкий полосатый диван (подарок начальника районного подразделения фашистов Laglio, если Виктор ничего не перепутал или если в очередной раз ему не наврала в обычной своей запальчивости хозяйка отеля).

— Я не сторонница Муссолини, мне нечего скрывать, но все знают, что поезда в Италии ходили по расписанию только при дуче! — горячилась Даниэла. — В нашей семье всегда придерживались самых широких политических взглядов. Мой отец, упокой господь его душу, взявшись строить эту гостиницу, вступил в «Fasci Italiani», но потом, когда миланские банки отказали ему в очередном кредите, он написал гневное письмо в местную газету и вступил в «Partito Comunista». Правда, коммунисты были запрещены и отец записался к ним номинально, лишь до возобновления кредита, а письмо на всякий случай отправлять не стал. Я вам потом его покажу, сами увидите, насколько оно гневное.
Когда кредит всё-таки одобрили, отец, как человек слова, выписался из коммунистов и снова поступил в «Fasci Italiani». Он продержался там до лета сорок третьего, когда бедного дуче арестовали. «Знаешь, Мария, — сказал тогда отец моей матери, — Муссолини сидит в тюрьме, а в лозунгах коммунистов есть что-то привлекательное».
В общем, он ушёл из районной организации фашистов и записался к гаррибальдийцам. Видели на въезде монумент павшим? Там так и написано — «Il monumento dei caduti». Одного из павших лепили с моего отца. Если ещё не видели, посмотрите обязательно: он там самый красивый павший. И самый весёлый. А остальные павшие какие-то унылые.
Вот, кстати, ещё! Я всё время говорю: Fasci Italiani! Fasci Italiani! А на самом деле они назывались по-разному: сегодня — «Fasciо di Combattimento», завтра — «Partito Fascista». Вчера была «Milizia Volontaria», а наутро глядь – уже «Le Brigate Nere» в таких, знаете, очень красивых чёрных рубашках. Между прочим, фашисты вообще были людьми с выдумкой, у них вечно то одно, то другое, не то, что у партизан, которые, по-моему, с головой никогда не дружили…
О чём это я говорила?.. Да! О партизанах! Отец пробыл у них недели полторы. В душе он всегда был пацифистом, если, разумеется, это не касалось нашей гостиницы. Поэтому он не ходил с оружием на операции, сидел в горах, с утра варил бойцам minestrone, а по вечерам пел им «Bella ciao!» — это такая очень красивая песня про партизан и про то, как их надо хоронить.
Потом десантники Скорцени неожиданно освободили вождя и отец из-за каких-то принципиальных разногласий с гаррибальдийцами вернулся в районный отряд «Fasci Italiani». Он вообще считал себя человеком железных принципов да и гостиницу нужно было достраивать. Но, надо отдать ему должное, как только к нам заселился первый клиент, а партизаны, наконец, повесили несчастного дуче за ноги, отец окончательно порвал с фашизмом. Он сказал, что с него довольно этого антинародного режима. И, как смелый человек, не побоялся заявить об этом во весь голос на демонстрации коммунистов.
Вообще, мать вспоминала, что в первый раз отец разочаровался в идеях «Fasci» ещё тогда, когда дуче запретил аборты. Но поскольку я всё равно родилась, а денег на строительство постоянно не хватало, он сказал, что имеет смысл дать фашизму ещё один шанс исправиться.
Я вам по секрету скажу, синьорина, он дал фашизму целых пять шансов на исправление, но горбатого только могила исправит, поэтому у меня пять братьев и сестёр, а аборты отменили лишь коммунисты. Сами согласитесь, как после такого можно оставаться сторонником фашистов?! А, с другой стороны, гостиницу-то мы построили именно при них! Тем более, коммунисты отца очень обидели, не дав ему после войны ни одной партизанской медали: ни за minestrone, ни за «Bella ciao!».
Так что, неудивительно, дорогая Ю Лань, что у нас, итальянцев, отношение к Муссолини очень и очень неоднозначное. Что-то в нём, знаете было такое, что тянуло к фашистам людей с изюминкой, таких, например, как мой отец, царствие ему небесное, разумеется, и помогай ему на том свете Мадонна! Salve, Regina, Mater misericordiae, не знаю, что и сказать ещё!

После того как Виктору всё же удалось вырвать Ю Лань из цепких лап болтливой Даниэлы, китаянка тихо сказала:

— Если б ты приехал на полчаса позже, я б сошла с ума от принципиальности этой семейки.

***

— До Обской губы дойду, не велика хитрость, — согласился Доброшка. — Но дале — ни чертежей хода, ни знаний моих нету.
— Для того и будет тебе там направитель. Он тебя сам найдёт. И сам скажет, что делать дальше. Бог даст, свидимся, кормщик.

…Когда лодья вышла в море, Доброшка снова вспомнил мрачное название трактира норвеев. Куда шёл Бран, сын Фебала? В новые земли? В рай? В ад? Где люди Брана превратились в прах, сойдя на берег? Где те жители, что сказали: «Мы не знаем имени Брана, мы только слышали, что тысячу лет назад конунг Бран ушёл в своё плаванье. И не было с тех пор Брана, сына Фебала, у наших берегов».
Где сойдёт на берег сам Доброшка и повольники «Святого Миколая»? Где та земля, сойдя на которую, они превратятся в ничто? «Плаванье Брана, сына Фебала». Что ты скажешь, Доброшка, повольникам своей лодьи? Куда позовёшь их? Как объяснишь своё решение, кормщик? Размышляй, Добр Мокошин, Завидов сын. Крепко размышляй. До Летнего Берега времени достаточно.

***

— Да поймите ж, Александр Викентьевич! Всё, что я делал, всё, что Вы делали со своими пластунами — всё это в пропасть летит! Мне тут вместе с приказом ещё и несколько обычных бумаг прислали. Лучшая — вот эта. Полюбуйтесь!

Павиевский надел очки, взял из рук ротмистра бумагу, развернул:

— «Чертёжъ Кавалерiйскаго топора новаго образца». А что?

Он снял очки, ткнул ими в чертёж:

— Нормальный топор. Всё, как положено: обух, лезвие, клин. Длина топорища… Сейчас…

Он снова надел очки:

— Длина топорища — тринадцать с половиною дюймов, ширина — три четвёртых. Да что Вам не нравится-то, я не пойму?! Я, может, тоже считаю, что тринадцать дюймов — перебор, хватило бы и двенадцати, так и что?
— Да Вы в левом верхнем углу прочтите!
— «Высочайше утверждено».
— Вот именно! Россия войну проиграла, территории потеряла, в народе волнения, погромы, что ни день — политические убийства, а государю делать нечего, кроме как топоры высочайше утверждать! Господи! Да что ж за проклятье-то такое над империей! Понимаю я, что Николай Александрович у нас не самого великого ума мужчина, но не до такой же топорной степени! Между прочим, сейчас на взвод драгун полагается для походов иметь один примус. Специально закупили в Швеции у Линдквиста. Так вот, его государь его не утверждал. Получается, на примус у императора ума не хватило. Только на топор.

…Уходило и рушилось всё, ради чего Северин-Тадеуш столько лет проторчал в Приамурье и Китае. И некому было передать ни людей, ни наработанные связи, ни даже накопленные документы. Петербургскому штабу бумаги показались ненужными в силу их дальневосточной «местечковости», а в хабаровском от архива Яворского открестились, напротив, из-за его «столичной» секретности: «да ну Вас, ротмистр, с вашими главштабовскими тайнами! Не приведи господи, всплывёт что, а нам потом отвечай…».

После Духовского Приамурский округ менял уже пятого командующего, а генерал-лейтенант Унтербергер благоволил лишь к тем, кого он хорошо знал лично. Из таковых ближе всего Павлу Фёдоровичу глянулся недавно произведённый в штабс-капитаны поручик Арсеньев. Северину доводилось мельком пересекаться с ним во время восстания ихэтуаней и хотя поручик был, несомненно, человеком храбрым, честолюбивым и очень недурно образованным, к разведке он отношение имел весьма отдалённое. Его стихией была деятельность исследователя — географа, топографа, первооткрывателя, наконец, но никак не военного аналитика. Да и Китаем он почти не интересовался.

Жаль было бросать дело. И второе, о чём жалел Северин-Тадеуш — оставшаяся нераспутанной история с нитями времени, заворожившая его ещё со времён бабкиных рассказов. Сейчас, непонятно на какой срок, расследование этой истории закрывалось, не успев из разрозненных кусков сложиться в сколь-нибудь целую картинку.

Как же некстати был весь этот отъезд!

— А хоть куда Вас? — поинтересовался есаул.
— Понятия не имею. Никакого предписания, кроме приказа прибыть в столицу. То ль казнят, то ль милуют. Как придётся.

Ротмист встал из-за стола, насвистывая прошёлся по комнате, остановился у книжной этажерки.

— Бог мой, Александр Викентьевич, что я вижу! «Курсъ Верховой Ѣзды. Руководство для младшихъ офицеровъ кавалерiи» господина Шахматова! Величайший труд современности! Сколько слёз я над ним пролил ещё юнкером!
— Что Вам не нравится? — не понял есаул. — Хороший курс, да и гравюры просто замечательные.
— О гравюрах слова не скажу, есаул: лошади так изображены, господин Дюрер со своим носорогом в гробу переворачивается, я уверен.
Но где ж это моё любимое место-то?.. ммм… сейчас… погодите, найду… А! Вот! Раздел «О механизмѣ движенiя». Вы слушаете? — зачитываю: «Стоящая на мѣстѣ лошадь, для движенiя своего вперёдъ, должна выпрямить свои заднiя ноги, чѣмъ подастъ весь корпусъ нѣсколько вверхъ и вперёдъ, въ зависимости отъ того, насколько выпрямятся заднiе ноги ея».
Или вот ещё: «Лошадь считается собранной, когда подастъ свою шею в холкѣ назадъ, сдастъ в затылкѣ и во всѣхъ сочлененiяхъ и суставахъ заднихъ конечностей». Лошадка, радость моя, ты собралась?! — нет, милый, я ещё не сдала «в затылкѣ и во всѣхъ сочлененiяхъ». Сейчас разберусь в «суставахъ заднихъ конечностей» и буду полностью готова гарцевать тебе на радость!
— А что Вам не нравится, не понимаю? — начал раздражаться Павиевский.
— Да нет, ничего… — рассеянно ответил ротмистр, ставя книгу обратно на этажерку. — Я вот просто думаю: хоть одна кобыла это когда-нибудь читала?..

***

…Было дело, в студенческие времена тема обрядовых убийств заинтересовала будущего богослова, но к её изучению, как верный ученик Томаса Аквината, он тогда подошёл строго логически.
Всякая изначально съедобная субстанция, рассуждал юный монах, для превращения её в пищу, имеет последовательность приготовления. Для извлечения максимального вкуса из изначальной субстанции во всякую пищу добавляют инородные примеси. Exempli gratia: невозможно изготовить кровяную колбасу, не добавив в кровь сало, лук, соль, а к ним и некие травы. Так же, sine causa не едят молочного поросёнка, предварительно не набив его хорошенько злаками и фруктами, ибо сам по себе молочный поросёнок совершенно безвкусен.
Особую ценность, как считал Луиджи, его рассуждениям придавали сведения о том, что евреи обязательно фаршируют всё, что ни попадётся им на глаза, начиная с рыбы. Ergo! — если они таки едят христианских младенцев, то не станут же они их есть пустыми, так сказать, in purus formam! Обязательно хоть яблоками да набьют! Для доказательств оставалось только найти рецепт! Не могло же быть так, что блюдо есть, а рецепта нет!
К счастью, книг в библиотеке Сорбонны имелось чуть ли не восемьсот штук! И Эриугена, и Альбер Великий, и Абеляр, и Рогир Бекон, и Ансельм Кентерберийский. Кого только не было! Ну, может, про восемьсот Луиджи и загнул, но уж пятьсот-то манускриптов в либрарии по-любому набиралось! Следовало только внимательно в тех трудах порыться.

…Когда восторженный Луиджи прибежал утверждать проект изысканий к божественному доктору Аквинскому, тот сначала долго плакал, а в конце сказал:

— Никому не показывай! А если такой умный, иди лучше рассчитай формулу прохождения верблюда через игольное ушко. Лучшие учёные умы сейчас над этим бьются.

Луиджи обиделся. Собственные силлогизмы казались ему твёрже гранита, на кону стояло блестящее документальное подтверждение зловредности всего иудейского племени. Но, со временем, порывшись в книгах и не найдя ни одного еврейского рецепта приготовления фаршированных младенцев, будущий викарий к этой теме понемногу остыл. Да и к сведениям о том, что иудеи пьют младенческую кровь, с тех пор тоже относился с крайним недоверием: в образе еврея, заедающего кровь салом, ему виделось нечто совсем уж запредельное.
…Лишь иногда, во время службы, глядя на то, как прихожане благочестиво испивают крови Христовой и вкушают Его плоти, вспоминал фра Луиджи отправную точку своего старого исследования: «Всякая изначально съедобная субстанция для превращения её в пищу имеет последовательность приготовления». Что, кроме плоти и крови Спасителя, пресуществлённых в хлеб и вино, могло быть лучшим подтверждением тому, что самое главное – не исходный продукт, а правильный к нему рецепт?..

Викария раздражала и вечная болтовня про мальчика Гуго. Якобы за то, что тот пел по ночам гимны Святой Деве в еврейском квартале‚ жители квартала его распяли и бросили в поток. Однако, Святая Дева сделала так, что тело мальчика принесло к берегу, где неугомонный малыш снова запел.
Растерявшиеся евреи зарывают певца в землю, но Святая Дева достаёт голосистого мальчугана из могилы и тот ночами снова орёт гимны на весь еврейский квартал. Невысыпающиеся иудеи кидают поющего мертвеца в колодец‚ но оттуда идёт такое благоухание‚ что сбегаются окрестные жители. Помимо благоухания из колодца доносится активное бульканье, недвусмысленно указывающее на то, что мёртвый Гуго умудряется петь и под водой. Тело достают, переносят в собор и торжественно хоронят. В честь праздника восемнадцать евреев повешены.
Чудесная история! Только у фра Луиджи было сразу несколько вопросов к Мадонне: во-первых, нельзя ли было мальчика Гуго вообще не убивать? во-вторых, зачем требовалось постоянно гонять ребёнка с песнями через квартал евреев? и, в-третьих, как его удалось в конце концов заткнуть?
У викария от этой истории было ощущение, что, если б чёртов мальчишка мешал своими песнями спать христианам, то на третью ночь его б удавили свои и никакая Святая Дева не помогла б…

***

…Место, куда прибыл санный обоз, Крут называл то Селябой, то Челябой. В урочище, похожем на котёл, по берегам реки, вразброс стояли бесчисленные шатры, горели костры, жарилось и варилось мясо, обречённо блеяли овцы, бродили усталые кони и олени, за которыми приглядывами подростки от каждого из пришедших сюда родов. Больше ж всего было ульбандусов, что лёжали, подобрав под себя ноги. Так отдыхали они в колючем, прометённом ветром снегу, прикрыв длинными ресницами печальные разумливые глаза измученных дорогой путешественников.
Торговля с хотайским караваном, пришедшим в Челябу из Лунтая, велась, покуда не уходило за заснеженные ёлки скудное местное солнце, то выныривающее из морозного тумана, то снова уходящее в него.

— Уйдём мы отсюда и Челяба до нового каравана сгинет, — объяснял Крут. — Это ж только в проповедях говорят, что свято место пусто не бывает. Оно, может и так-то, да я тебе иное скажу: это скорей, пусто место свято не бывает, чем наоборот. Ну вот, не живут тут люди, фрязин. А станут жить – перемрут: жить тут не можно. Сам объяснить не могу, но чую: Челяба – место гиблое. Пришёл караван – ушёл караван. А жить-то зачем? Кто говорит, будто река эта здешняя чудит, вытягивает силы из людей. У иных она Медной зовётся, но чаще – Золотой. А золото человеку — смерть. Ох, и намучаются тут ещё после нас! Ульбандусово место, ничьё боле. Ульбандусу что? — у него шея уже кривая. А вот людей до кривой шеи довести – это постараться надо. Но, чую, постараются.

Ещё в Хлынове терциарий обратил внимание на высоких, поросших густой шерстью кривошеих горбатых зверей каравана, где погонщиками состояли туземцы неведомого Маттео племени. Но это точно не были татары, которых он тогда опасался.

…Когда-то, знакомя юношу с трудами лучших богословов ордена, фра Луиджи дал ему прочесть «Speculum historiale» великого Винсента из Бовэ, где ясно говорилось: «Татары суть люди наибезобразнейшие, а жён имеют отвратительнейших. Разговаривают татары, издавая неистовые и страшные звуки. Песни же они мычат, словно быки, либо воют их, словно волки, выводя голосами, не приспособленными для пения».

Там, в Лигурии, на родине Маттео, татар называли «бичом Божьим», а как выглядит бич следовало знать хотя б для того, чтоб точно понимать: это именно Господь, а не Дьявол опускает тяжёлую плеть гнева на твою спину.
Впрочем, что до Дьявола, тот обычно действовал изощрённо и, когда хотел наказать, то не устраивал не пойми с чего мгновенных Содома с Гоморрой. Вместо этого сначала осыпал наказуемого золотом, подолгу подсовывал негодяю лучшее вино, годами одарял его роскошными одеждами, что ни день, укладывал грешника в постель с прекрасными феминами. И чем страшней были замыслы Князя Тьмы, тем громче звенело золото и тем прекрасней становились фемины.
Господь же, в отеческой суровости своей, в наказаниях был решителен, скор на руку и, как бы это сказать помягче, несколько простоват: если враги — то обязательно татары, если болезнь — так сразу чума. Вот почему, на всякий случай приуготовляя себя к возможной каре, так хорошо и запомнил терциарий слова Винсента о татарах.

…Поначалу, и в Новом городе, и в Великом Устюге, да и далее, Маттео едва ль не каждого второго местного жителя принимал за татарина, ибо, будучи пьяными, они и волками выли, и звуки издавали неистовые да непотребные, и на любой вопрос лишь мычали бессмысленно. Голоса же их, если и были для чего приспособлены, то никак не для пения, а вид их очень быстро становился наибезобразнейшим. Всё ровно так, как в «Историческом Зерцале» у брата Винсента.
Крут, с изумлением выслушав соображения попутчика, быстро растолковал ему, что «Зерцало» тут, если и есть, то не историческое, а просто вынужденное, что люди, блукающие по торжищам и близ церквей, вовсе не татары и что в северной стороне для отыскания и дальнейшего удержания смысла жизни принято пить с утра до ночи. На замечание Маттео, что самые пытливые из здешних умов удерживают смысл жизни не только с утра до ночи, но и с ночи до утра, бодрич рассвирепел. Учёнейшего Винсента из Бовэ он пóходя обозвал неблагодарным «ефиопом».

— Это ж кем надо быть, чтоб не понимать — мысль винокура и руку виночерпия направляет провидение! Ты гляди, как у нас? — выпьешь с хорошим человеком, посидишь с ним рядком, пока не свалишься, поговоришь ладком, пока морду ему бить не возьмёшься, потом обниметесь, потом снова нальёте — вот он тебе уже и друг навек. И все кругом — друзья. И никаких бичей Божьих. И никаких Винсентов твоих ефиопских…

Чуть поостыв, Крут налил терциарию из жбана полную кружку того, что звалось у него словом okowita.

— Пей, фрязин! — ласково, но непреклонно потребовал любекский купец. — Пей давай и я с тобою выпью!

Он ткнул пальцем в забранное слюдой оконце:

— Вон, глянь: месяц на небо ползёт. Сейчас мы с тобой жбан прикончим и потом споём что-нибудь хорошее. Пей, говорю, зерцало чёртово, не тяни беса за хвост и меня не зли! Рождество скоро. И не ваше поганое, а наше: то есть — настоящее. Дева днесь Пресущественнаго рождает, земля вертеп Неприступному приносит; волсьви со звездою путешествуют. Ну, а мы чем хуже волсьвов? Пей!

***

Дверь они не закрыли и Даниэла влетела в самый неподходящий момент, нарушив не только приватность, но и прервав одну из самых полюбившихся Виктору «картинок весеннего дворца». Ойкнув, Ю Лань слетела с него, весь их «чунь гун ту» разрушился к чёртовой матери, а Даниэла только махнула рукой:

— Можете не одеваться, синьорина Ю Лань — я всё-таки тоже женщина, так что, нормально. Виктор, а вы накройтесь. Я принесла письмо отца, про которое рассказывала. Ну, помните, то самое, гневное, которое он написал, но не отправил, но которым мы все гордимся. Вы прочитаете и тоже будете гордиться. И вот ещё что! — какой-то человек приходил сегодня, спрашивал про вас.

Виктор привстал на локте:

— И что вы ему сказали?
— Разумеется, ничего я ему не сказала! Не хватало ещё, что б я рассказывала о своих клиентах! В конце концов, он даже не из полиции. Я молчала, как рыба. Я только сказала, что нечего тут шляться и выяснять, где живут синьор Лакруа и синьорина Лань, всё равно не скажу. Ну, он понял, что от меня ничего не добиться, сфотографировал вашу машину и ушёл. В нашей семье не принято попусту молоть языком, я это впитала от отца с молоком матери. Так прямо этому человеку и отрезала. Он ещё, главное, спросил, не в четыреста ли седьмом номере вы живёте? Тут я рассердилась. Я сказала, что никому не запрещено жить в номере, рядом с которым растёт мандариновое дерево, особенно господину Лакруа и госпоже Ю Лань. И я не против, если они сорвут мандарин-другой и съедят их, раз дерево растёт над их номером. Короче, он ничего про вас не знает. Я умею держать язык за зубами.

Виктор и Ю Лань переглянулись. Даниэла посмотрела на них обоих, ещё раз ткнула пальцем в письмо и обиженно бросила:

— Синьорина Ю Лань, вы б всё-таки накинули на себя что-нибудь. Я, знаете, тоже женщина и мне, может, неприятно на вас смотреть…

***

…Засидевшийся без дела Онопко проворно паковал тюки и перемётные сумы и, как заметил Павиевский, уложил в них два тех самых «Кавалерiйскихъ топора новаго образца», над высочайшим утверждением которых так глумился уехавший ротмист. Ещё в один тюк пластун запихнул упомянутый тем же ротмистром примус Линдквиста и крепко заткнутую кочерыжкой четвертную бутыль керосина.
— А топоры-то эти у тебя откуда, Онопко? — недовольно скосился есаул.
— На Зелёном Базаре у манчжура купил, — беспечно отозвался хозяйственный пластун. — Хорошие топоры. Топорище, правда, длинновато: тринадцать с половиной дюймов, для лошади лучше б на дюйм короче, ну а вообще — неплохие топоры.
— Так! Я не понял! — повысил голос Павиевский. — Что значит — «на базаре у манчжура купил»?! Ты хоть соображаешь, что говоришь?! Они ж совсем новые. Их государь только что утвердил. Они ж даже в войска ещё не поступали!
— В войска не поступали, — согласился Онопко, — а на базар уже поступили.
— Шведский примус тоже с базара?
— И примус оттуда, — кивнул казак. — Шведский — не шведский, то я не знаю, а точно военный. Вон, читайте сбоку: «Первый казачiй графа Муравьёва-Амурскаго полкъ». Я справлялся у одного подхорунжего: нету у них в полку примусов, не прислали пока, только обещают, мы с вами первые. Манчжур ещё карту предлагал. Нашу, русскую, секретную, со штампами, как полагается. Только я пожидился: решил, что карту нам в штабе и так дадут, бесплатно…

***

«Ich habe Glück», — мысленно согласился ротмистр с немцем-носильщиком, когда дама открыла дверь компартмента.

…С женщинами у Северина-Тадеуша как-то не клеилось. Красота не в счёт. Красивые были. А вот умных не встречалось.

…Умными были бабка и мать. И хоть матери Северин никогда не видел, её фотографический портрет, стоявший на столе в отцовском кабинете, помнил хорошо. Особенно — глаза: спокойные, чуть грустные, честные. Умные глаза.
Ещё мальчишкой, разговаривая с бабкой и глядя на портрет матери, Северин-Тадеуш внушил себе, что женщину легче всего распознать по взгляду. И то ли так сработало детское самовнушение, то ли просто не везло, но за всю свою жизнь, таких глаз, как у матери и бабки, ротмистр не встречал ни разу…

Взгляды женщин были разными: иногда томными, иногда строгими, порой страстными, бывало, что похотливыми или, напротив, изображавшими неприступность. Больше всего бесили взгляды полных идиоток, прикидывавшихся «глупенькими». Глупенькая идиотка — это было за пределами сознания.

Замужние гарнизонные дамы Хабаровска и Владивостока мучали Северина строчками какого-то столичного рифмоплёта, уверяя, будто дышат они исключительно «духами и туманами», хотя пахло от них борщом и мужниным вицмундиром. Тем не менее, стихи про духи и туманы провинциальные матроны читали бойчей, чем «Отче наш». Одна за дугой. По очереди. Идиотские образы впивались в мозг как шипы лимонника в руку.
Особенно раздражала Северина-Тадеуша строчка про «очи синие бездонные», которые, как утверждалось, «цветут на дальнем берегу». Каждый раз в этом месте Яворскому представлялись глаза крабов, торчащие из песка возле форта «Дальний», и он ничего не мог с собой поделать.
Дамы обижались, называли Северина «несносным мальчишкой» и недвусмысленно намекали, что пора б их «стан, шелками схваченный» от шелков сих, наконец, освободить. Шелка же при этом часто лопались сами по себе, безо всякого вмешательства со стороны, просто от могучести станов. И очень правильно говорили о себе сами жрицы гарнизонной любви: «И перья страуса склоненные в моем качаются мозгу». Как с грустью отмечал ротмистр, кроме склонённых перьев в их страусиных мозгах давно ничего другого не качалось. Ни туда, ни сюда.

Северин к такому привык и перестал надеяться на то, что женщина может быть иной. Но в вагон-лите «Северного Экспресса» случилось неожиданное. У женщины, открывшей дверь в компартмент, были умные глаза. Как у матери.

***

Монашек всё ж проболтался. Проболтался, впрочем, на исповеди, а духовником у него, по счастью, оказался приор. Поэтому викарий быстро узнал о случившемся и монашка решено было примерно наказать. Только не постом и молитвами, а более доходчивыми розгами. Чтоб в следующий раз понимал, что такое тайна исповеди пред лицом фра Луиджи.

Чтоб никого не беспокоить в Генуе, несчастного отвезли в рыбачью деревню, где у викария, на отшибе от всех, имелся для таких случаев небольшой домик. Витторио, заперев дверь, взялся воспитывать  болтуна, а фра Луиджи сидел с братом Эли на пороге и любовался морским закатом. Из-за двери орал провинившийся. Доминиканец, не обращая внимания на вопли, что-то тихо напевал.

— Вирши сочиняешь, брате Лука? — спросил тартарец. — Божественное что?
— Скорей, канцону. Мирское. Да глянь на закат, полено ты православное! Видишь, солнце, оно… оно как будто с морем прощается. И само солнце такое… Расслабленное, уставшее. Я б сказал, утомлённое, что ли. Даже не знаю. Вот послушай.

И нараспев прочёл:

Era l’ultimo «ciao»
Detto dal sol al mare
A quell’ora dicevi
Che non mi ami più

Ma la mia tristezza
Viene senza dolore
Mi dicevi all’ora:
«Che bastardo sei tu!»

— Красиво! — с уважением сказал брат Эли. — «Non mi ami»… «senza dolore»… Очень красиво! Особенно про «bastardo». Дал же вам бог таланту, брате Лука!
— То-то же! — горделиво откликнулся польщённый викарий. — Сам-то так можешь?
— Могу не могу, а попробовать можно… — засопел варвар. — Только я по-нашему спробую.

Засопев ещё сильней, он воздел очи к небу и начал что-то бормотать. Солнце продолжало садиться. Оно раскрашивало море в такие нежные цвета, что казалось, будто перед тобой — бескрайние разливы невинной крови мучеников. Уже от одного этого вида сердце наполнялось щемящей радостью и сладостной уверенностью, что Страшный Суд не за горами.

Легкий ветерок шевелил траву у порога. Благостно жужжали насекомые. Ласточка с умильным старанием лепила своё гнездо под ветхой черепицей. Божий мир был наполнен истомой. Из-за двери продолжал вопить монашек.

— Мешает, гнида, — расстроился брат Эли. — Может, пойти сказать, чтоб не орал?..
— Ты сочиняй давай, пусть орёт. Я ж сочинил.
— Ну, в общем, по-нашему примерно так получается, — сказал тартарец:

Отпущающи море,
Солнце молвило: «Чао!».
Сей же миг прозвучало:
«Не имаху любви…»

Бе же грусть без печали,
Без тоски бяху бабы,
Что рекли, яко жабы,
Словеса свои.

— только, брате Лука, откуда бабы-то? Грех это.
— Какие бабы? При чём бабы?! — всполошился викарий. — У меня в канцоне никаких баб не было!
— Это в вашей убогой лингве так можно, что и не поймёшь об ком речь, — язвительно сказал брат Эли. — А в нашей не так. В нашей обязательно либо «он», либо «она». А то здорóво живёте, брате Лука! — про кого хочете, про того и сочиняете!
— Ничего не знаю! — сухо сказал фра Луиджи. — Только у меня в канцоне баб не было.
— Тогда остаются мужики, — так же сухо ответил логичный варвар. — А это уже не простой грех, а содомский. Я б, например, остерёгся. Мне ещё в рай надо.

Он вздохнул и оглянулся на дверь:

— Пойти, что ли, всё-таки, сказать брату Витьку, чтоб этот не орал?
— Поди скажи. Пусть он ему рот репой заткнёт.

 

 

Ловитесь в наши сети:

Google Новости: Mayday

Телеграм: t.me/mayday_rocks

Яндекс Дзен: zen.yandex.ru/mayday.rocks

Фэйсбук: facebook.com/mayday.now

Твиттер: twitter.com/MaydayRRRocks

Загрузка...