Лена Пчёлкина продолжает дарить нам литературу своего отца.

МАКС БРЕМЕНЕР

002695s

Близкие

Если при мне кто-нибудь заговаривал о том, что мои родители расстались и мама теперь живет отдельно, я спешил уточнить: «Рядом, совсем близко, в двух шагах!»

Я повторял мамины слова, бодростью тона подчеркивая, что не произошло никакой беды. Мама часто напоминала о том, как ничтожно расстояние, отделяющее нас: ведь я живу в начале, а она – в конце короткого переулка.

– Минута ходьбы! Я могу прийти к тебе за одну минуту, ты можешь прибежать ко мне даже за полминуты. Неужели можно считать, что мы живем не вместе? Ей-богу, коридор в коммунальной квартире бывает длиннее нашего переулка!

Это была почти правда, мне хотелось думать, что это полная правда и мы с мамой вместе, а не врозь. Я очень старался думать так, и это мне удавалось, неприятно было только иногда объяснять чужим людям, что наш переулок короче коридора, что мама рядом, и видеть, как непонятливо меня слушают.

Когда же я научился объяснять это внятно и немногословно, мама однажды с радостью сообщила мне, что переезжает в новый дом – квартира там будет просторнее, там будет ванна с газовой колонкой, лифт и балкон, а с балкона вид на Москву-реку. Вид на Москву-реку особенно приятен Комиссарову, потому что теперь, когда прорыт и открыт канал Москва – Волга, Москва-река приблизилась к Волге, где Комиссаров провел свое детство.

– Вид на Москву-реку?.. – переспросил я. – А этот новый дом… в нашем переулке?

Но знал уже, – нет… В нашем переулке не было новых домов. И Москва-река видна, наверное, с балконов Замоскворечья, до которого отсюда – не рукой подать.

– Не в нашем переулке, – сказала мама, чуть помедлив, – но и вовсе не за тридевять земель, так что все перемены не к худшему, а к лучшему!

– За сколько минут ты оттуда дойдешь до меня? – спросил я. – От своего нового дома?

– А я не пойду пешком, – ответила мама с веселой улыбкой. – Я поеду автобусом, потом пересяду на трамвай и через двадцать минут буду у тебя… О чем ты думаешь? – в голосе мамы была тревога.

Я думал о том, что наш переулок короче коридора, но это теперь уже неважно, не будет больше с этой минуты утешением и не смогу я никому бодро говорить: «…рядом, в двух шагах».

– А я до тебя… за сколько минут добегу? – тихо спросил я, хотя было так мало надежды услышать, что я окажусь быстроходнее автобуса и трамвая.

– Не знаю, – ответила мама. – Думаю, что бегать ко мне я тебе не позволю: много раз пришлось бы переходить улицы, по которым очень большое движение. На машине ты доберешься до меня за пять минут. Вот на днях мы проверим, ты убедишься.

Мы проверили. Комиссаров и мама заехали за мной после работы на его машине. До нового дома у Москвы-реки добирались, и верно, недолго, хотя и не пять минут.

– Все-таки мы ехали больше пяти минут, – сказал я маме, когда мы поднимались в лифте.

Мама пожала плечами.

– Может быть, даже десять, я не считала, – ответила она. – Представь себе, это меня не заботит.

Не только с балкона, но из окон обеих комнат видны были река, набережная, маленькие домики по другую сторону реки, в окнах которых свет горел, казалось, тусклее, чем в окнах высокого дома, стоявшего среди них, но немного отдельно от них. Речной трамвай, почти пустой, потому что была осень, проплыл по воде, колеблемой дождичком, и остановился невдалеке. Должно быть, у пристани.

– Я хотела бы знать, откуда у тебя в глазах мировая скорбь? – спросила мама, с болью и в то же время с нотками раздражения в голосе. – Тебе не нравится тут?

– Тут уютно, – сказал я, чтобы мама не решила, что я не заметил этого.

Мама старалась и умела создавать уют и любила, чтобы это замечали.

– Вот видишь! – обрадовалась она. – А ведь мы еще не успели повесить ковры. Да и освещение будет совсем другое…

– Значит, станет еще уютнее, – угрюмо сказал я, думая о том, что Москва-река приблизилась к Волге, Комиссаров – к Москве-реке, а мама отдалилась от меня, но вот – не опечалена этим.

– Между прочим, мы и теперь с тобой живем в одном районе, – заметила мама, как бы догадавшись о причине моего уныния.

«В одном районе»… Я знал, что в Москве много районов, и то, что мы после маминого переезда остались с нею все-таки в одном и том же, было маленьким облегчением.

– Кстати, я берусь довозить тебя от твоего до нашего дома ровно за пять минут, – пообещал мне Комиссаров, появившись из соседней комнаты. – Я знаю путь более длинный, чем тот, по которому мы ехали, по при меньшем числе светофоров можно будет значительно увеличить скорость, – пояснил он маме.

Возможность значительно увеличить скорость обрадовала меня, но испугала маму. Повторялось то, что уже однажды было.

– Пожалуйста, не надо, Александр! – сказала она. – Ведь в таком случае увеличивается и опасность аварии?..

– Опасность аварии? В какой-то мере, – спокойно отвечал Комиссаров, бреясь перед зеркалом опасной бритвой.

– Вот и не надо! – повторила мама настойчивее.

– Человеку будущего – жить в мире больших скоростей, – возразил Комиссаров. Рукой с длинным посверкивающим лезвием он сделал жест в мою сторону. – Так?

– Да! – отозвался я, несколько запоздало сообразив, что это я – человек будущего.

– Мужчины разного возраста ищут общий язык, не стоит им в этом препятствовать, – сказал Александр. – Что ни говори, мальчику важно быть рядом с человеком неробкого десятка. Может быть, это для него так же важно, как материнское крыло и бабушкина юбка. А?! Ну, ты не согласна со мной, я вижу.

Но он видел не маму, а свое отражение в зеркале и продолжал бриться. А я видел, как мама смотрит на Александра – внимательно и по-разному. Со слабым укором. Со смутной, отдаленной догадкой о чем-то… Гордясь им и страшась за него.

– Ты мог бы иногда быть осторожнее, – сказала она ему просительно и мягко.

Мне показалось, я понимаю, чего она боится.

Ведь Александр вел машину с большой скоростью, при которой возрастала опасность аварии. Он ходил на охоту, причем не только на куропаток, но и на кабанов и, был случай, на тигра. Наконец, он брился дважды в день бритвой, которая так и называлась: опасная.

– В каких случаях – «осторожнее»? – переспросил Комиссаров, когда мама, по-моему, уже не ждала, что он отзовется. И, раньше чем она ответила, добавил, с улыбкой разведя руками: – Всё, решительно всё вокруг таит в себе опасность, кроме безопасной бритвы! А?..

Неожиданно он обратился за подтверждением ко мне.

– Да! – откликнулся я из мужской солидарности в тот же миг (пушок на моих щеках появился лишь лет через шесть).

– Безопасной, кстати, тоже недолго порезаться, если рука нетверда… – Комиссаров опять взглянул на меня, как бы ища моей поддержки.

Я энергично кивнул, находя уже какое-то удовольствие в том, чтобы соглашаться с ним.

Мама не раз называла меня в разговоре с приятельницами «совершенно ручным». Бабушка Софья, случалось, вполголоса предлагала гостям полюбоваться моим смущением. («Обратите внимание: как мило он смущается…») Мне было неприятно и даже стыдно слышать это. Я вовсе не хотел быть «совершенно ручным» и просто не желал «смущаться мило»! Я мечтал стать человеком неробкого десятка, а чутье подсказывало, что никто не поможет мне превратиться в него скорее, чем Комиссаров.

– Мы будем с вами ездить той дорогой, где мало светофоров, и со скоростью… с такой скоростью, как в будущем?! – спросил я.

– Непременно, – произнес он твердо, сразу, и я услышал в его ответе обещание сделать меня своим в неробком десятке.

Несколько раз Александр действительно заезжал за мной под вечер. Один раз мы мчались так, что дух захватывало, другой раз за рулем сидел не Комиссаров, а шофер. Он был осторожнее. В третий раз Александр выглядел усталым, рассеянным, мы то и дело застревали у светофоров, дорога показалась мне длинной и скучной.

Главное, не сбывались мои неясные надежды на то, что возле Комиссарова со мной будет происходить какое-то превращение. Я не замечал в себе перемен…

Однажды Александр заехал за мной вместе с мамой. Едва я сел в машину на переднее сиденье, он протянул мне большие карманные часы с бегающей по кругу секундной стрелкой:

– Заметь время. Ну, стартуем!

Автомобиль рванулся с места. Он легко обгонял машины, которые двигались в том же, что и мы, направлении. Я следил за минутной и секундной стрелками и не обратил внимания на те фразы, которыми обменялись в пути Александр и мама. Слышал их, но пропустил мимо ушей.

– Похоже, что начнется в моей биографии новая страница, – сказал Александр, не поворачивая к маме головы, но тем голосом, каким, я знал, говорил именно с ней. – А может, не страница, – абзац, трудно предвидеть.

– Где?.. – спросила мама.

– А там, где «град был заложён назло надменному соседу», – отвечал Комиссаров, слегка покосившись на меня. – Ну, как и намечалось предварительно.

– Решилось?..

– Почти. Пошло на утверждение, – Комиссаров затормозил машину и быстро спросил меня: – Сколько мы ехали от вашего переулка?

– Четыре минуты и сорок секунд! – как-то само получилось, что эти несколько слов были похожи на рапорт.

– Тогда запомни, – сказал Александр, глядя в мое радостное лицо. – Выходит, значение имеют не расстояния, а темпы!

– Темпы, запомню! – лихо вскричал я, разгоряченный быстрой ездой и не чуя никакой беды.

Спустя неделю или полторы мама зашла за мной в школу. Только что окончились уроки, и я собирался идти домой. В тот год я начал ходить в школу, и в первое время меня до школы провожали, а после уроков за мной приходила бабушка. Но как раз в последние дни я стал из школы возвращаться сам, научился быстро переходить Покровку и дальше самостоятельно и независимо шагал с портфелем по бульвару, на котором еще недавно гулял под присмотром взрослых. Поэтому, спустившись после уроков в вестибюль, я теперь не искал суетливым взглядом бабушку, а твердой поступью ученика образцовой школы шел к выходу, И вдруг наткнулся на маму.

Ведя меня к себе домой, мама таинственно упомянула о том, что у нее есть одна неожиданная новость. И, не рассказав, какая, вдруг спросила:

– Помнишь, как я приезжала к тебе в Пушкино?

…Мама приезжала (почти всегда я видел ее с террасы), я бежал ей навстречу по песчаной дорожке, повисал на ее шее, вцеплялся в ее руку, мы поднимались по ступенькам крыльца, бабушка Софья встречала у двери:

«Люся! Как я вам рада!..»

Она действительно была рада, и маме это было приятно, а мне привычно.

Бабушка Софья обнимала бывшую жену сына.

Мама спрашивала прерывисто:

«Как вы, Софья Семеновна, дорогая моя?..» – радушие бабушки ее трогало.

«Столько проблем, дачных и недачных, обсудить их – не хватит дня. Может быть, чаю, или чаю с молоком, или просто молока?..»

Мама благодарила, я тянул ее за руку изо всех сил, чтобы сейчас же увести подальше от дачи, от разговора за чаем с молоком, туда, где она будет только со мной. Потому что, хотя день лишь начинался, мысль о его конце уже мучила меня; ведь та минута, когда свет дня станет чуть менее ярок и мама скажет, что надо бы ей добраться до станции засветло, приближается, медленно приближается, но наступит.

«Ни с кем не даст слова сказать», – произносила мама извиняющимся тоном, и мы с ней шли либо туда, где лес подступал к высокой насыпи у железной дороги, либо узкой темноватой просекой выходили к опушке леса, к краю василькового поля, и расстилали там на траве старое байковое одеяло, садились на него. Мама кормила меня ягодами, поила молоком из бутылки, а иногда вынимала из сумки гречневую кашу в кастрюльке, смородиновый морс в термосе, приятно прохладный, и я ел и пил охотно, много, но не голод я утолял, а желание, чтоб мама обо мне заботилась, ко мне прикасалась. Она делала это все время, что мы оставались вдвоем: подстригала мне ногти маленькими ножницами, пришивала пуговичку к рубашке, находила дырку на белом носке, никем не замеченную, принималась штопать… И мне это было так же нужно, как есть и пить.

Мы успевали побыть на солнце, остыть в тени, погулять в лесу, полежать на поляне, собрать букеты васильков и колокольчиков... День оказывался долгим, он клонился к вечеру медленно, до заката и сумерек было еще далеко, а я все чаще вспоминал о том, что мама уедет. На террасе она откроет сумочку, проверит, на месте ли билет на электричку, посмотрит на себя в квадратное зеркальце, чуть прищурясь. И встанет… Я закричу, что пойду ее провожать. Она укоризненно покачает головой.

Бабушка Софья скажет кому-то почти шепотом:

«Надо его отвлечь…»

Но раньше чем меня отвлекут, я успею спросить, удерживая слезы:

«Когда ты опять ко мне приедешь?!»

– …Ведь я часто тебя навещала в то лето, правда? – мягко настаивала мама.

– Часто, – согласился я.

– Я ехала трамваем до Ярославского вокзала, потом до Пушкино – электричкой или паровиком, а от станции шагала пешком до дачи минут двадцать, и все-таки это не мешало нам видеться часто! – продолжала мама.

Что-то меня беспокоило в ее тоне – пожалуй, именно в таком тоне она напоминала о приятном, перед тем как сказать неприятное… Но я вмиг позабыл о своем беспокойстве, потому что у Ильинских ворот, возле памятника солдатам, погибшим в русско-турецкую войну, увидел Кичина-Полубояринова, который читал полустершиеся надписи на постаменте. Я сразу остановился. Мне хотелось, чтобы он заметил меня с мамой. А мама сделала еще несколько шагов, пока не обнаружила, что я уже не иду с нею рядом, а стою и смотрю на Кичина-Полубояринова.

– Этот мальчик – твой знакомый? – спросила она. – Почему же ты не здороваешься?

– Это Кичин-Полубояринов, – ответил я, сильно желая, чтобы он сам обратил на меня внимание. Я никогда еще не попадался ему на глаза рядом с мамой.

– Вы с ним учитесь в одном классе? – поинтересовалась мама, приглядываясь к моему знакомому.

– Он не учится в нашей школе, – сказал я. – Может, он вообще еще не школьник.

– Но ты, очевидно, симпатизируешь ему? – допытывалась мама. – Вы с ним приятели?

– У него двойная фамилия, – пробормотал я.

На бульваре по выходным дням он всегда прогуливался с мамой и папой. Одну руку его держала мама, другую – папа. Он важно шел посередине. В будние дни я видел его на бульваре со старшей группой детского сада. Если он отставал от других ребят, воспитательница окликала его:

– Кичин-Полубояринов, ждем тебя!

Я впервые услышал тогда двойную фамилию и спросил его, откуда она у него взялась. Он тут же объяснил мне, что Кичин – фамилия его отца, а Полубояринова – фамилия его матери. Чтобы ни папе, ни маме не было обидно, он носит фамилии обоих. Чтобы совершенно ясно было, что он наполовину мамин, наполовину папин. Я сказал, что это было бы еще яснее, если бы он именовался Полукичин-Полубояринов. Он весело сообщил родителям, что я предложил, и они вежливо посмеялись…

Когда зимой он учился кататься на коньках, то ступал на лед катка, поддерживаемый с одной стороны мамой, а с другой – папой. Когда в начале лета каток на Чистых прудах превращался в пруд с лодочной пристанью, он плыл в лодке на одной скамеечке с Полубояриновой, а папа Кичин сидел на веслах лицом к ним…

И зимой и летом я, наблюдая это, завидовал ему, потому что не раз гулял в выходные дни с папой, реже – с мамой, но втроем мы никогда не бывали вместе.

– Тебе тоже хотелось бы иметь двойную фамилию? – спросила мама.

И тут Кичин-Полубояринов, обернувшись, заметил меня, а я поздоровался с ним и сказал:

– Это моя мама.

– Добрый день! – приветливо сказал Кичин-Полубояринов маме. – А раньше я вас, по-моему, никогда не видел.

– Но и я тебя раньше не видела, детка, – ответила мама мягко и вместе с тем так, будто ее чуть-чуть задели чем-то его слова. – Именно поэтому мы знакомимся.

Мы попрощались с Кичиным-Полубояриновым и пошли дальше.

– Между прочим, – сказала мама, – носить двойную фамилию, то есть, помимо папиной, и мою, ты вполне сможешь. Папа возражать не станет, если тебе хочется.

Хотелось мне совсем другого. Но я промолчал, вспомнив, что это был бы «бесплодный разговор о непоправимом». (Так выразился дедушка, когда бабушка Софья собиралась просить папу о примирении с мамой «ради ребенка».)

– У тебя есть какая-то неожиданная новость?.. – вспомнил и напомнил я. – Не очень хорошая, да?

– С чего ты взял? – быстро спросила мама.

– Хорошие неожиданные новости называют сюрпризами.

– Да, – согласилась мама. – Очень хорошие и очень приятные. Моя новость – не сюрприз, но совсем не плохая. Мы с Александром на время поедем, может быть, в Ленинград.

– На сколько? – я услышал вдруг два одновременных сильных удара сердца. Этого не было ни после бега наперегонки, ни после прыжков на уроке физкультуры.

– На некоторое время.

– На месяц?..

– Нет, речь идет как будто о более продолжительном сроке.

– В командировку?

– Почти. На временную работу.

– На год?

– Может быть. На год-полтора. Самое большее – на два. Но временно. Мы не переезжаем.

– Ага, не переезжаете, – сердце мое сразу поутихло. – Вы иногда будете жить в Ленинграде, а почти все время здесь.

– Не совсем так, – поправила мама. – Мы будем главным образом жить в Ленинграде, а здесь изредка. Но постоянным местом жительства остается для нас Москва. Понимаешь?

Я не понимал. И опасался, что не понимаю лишь потому, что тугодум. Как это они будут главным образом в Ленинграде, если не переедут? Как это они будут здесь изредка и, однако, постоянно?

Мама отперла высокую, тяжелую дверь, и мы вошли в квартиру с видом на Москву-реку.

– Эта квартира сохраняется за нами, – продолжала она. – Ее забронируют.

– Всю? – спросил я. – Или только дверь?

Я видел бронированные автомобили – на фотографиях и однажды на улице, после парада, но о бронированных квартирах еще не слыхивал.

– Всю! – ответила мама с широкой улыбкой. – И бабушка сможет приходить с тобой сюда, чтобы ты принял душ или ванну. Ключи от двери будут у бабушки.

И вдруг вмиг стало ясно все: квартира останется пустой, запертой, мама и Александр уедут в Ленинград года на два. Я смогу приходить в пустую квартиру с бабушкой, маминой мамой, и принимать душ… В пустой квартире, надежно защищенной броней. «От кого?» – подумалось с вялым любопытством, и я не задал этого вопроса вслух.

Мама внезапно и крепко обняла меня и поспешно произнесла:

– Но это неточно… Неточно! Насчет отъезда.

– А как? – с трудом спросил я, сильно стиснутый мамой.

– Предположительно. Это только пока предположения! У Александра был предварительный разговор, но, в общем, это пока…

– …гипотетично? – догадался я.

Мне случалось иногда к месту употребить редкое слово взрослых людей, в общем, непонятное, но запавшее в память. Вдруг что-то подсказывало мне, что именно это слово ищет взрослый человек, на миг запнувшийся, и я произносил его вслух, предвкушая, как изумит оно в моих устах.

– Бог ты мой, «гипотетично»! – воскликнула мама с великим изумлением, а я впервые не испытал ни малейшего удовольствия. – Где тот младенец, что буквально вчера, кажется, жаловался горько: «Мама, киска меня отяптяпала»? Он еще не мог выговорить «оцарапала», а сейчас как ни в чем не бывало спрашивает: «Это гипотетично?» Он больше не маленький!

Мне показалось, что мама огорчена, что ей был дороже «тот младенец», чем «больше не маленький» мальчик, с легкостью произносящий трудное слово взрослых. А ведь «больше не маленький» так же не мог без нее, как «тот младенец»!

Дома бабушка Софья спросила меня, как я провел время с мамой. Я упомянул о том, что мы встретили Кичина-Полубояринова.

– Он был с папа и мама? – живо осведомилась бабушка Софья. (Я знал, что «папа» и «мама» – это «папа» и «мама» по-французски.) Бабушка иногда, говоря со мной, часть фразы произносила по-французски или по-немецки, чтобы в память мою западали хоть отдельные слова на иностранных языках.

– Один, – ответил я.

– Жаль… – сказала бабушка Софья. – Втроем они красноречивое зрелище. Если бы они произвели на твою маму такое же впечатление, как на твоего папу, можно было бы надеяться…

– Ты надеешься все-таки? – спросил я.

Мы оба знали, на что. Папа видел весной семейство Кичиных-Полубояриновых на Чистых прудах и признался потом бабушке Софье, что «представил себе на минуту почти нереальное»: как мы трое – мама, я и он – снова оказываемся вместе. Бабушка потом несколько раз напоминала папе, что была минута, когда он это мог себе представить.

– Надеешься? – повторил я.

– Хочу надеяться, – отвечала бабушка Софья со своим всегдашним стремлением к точности.

Для того чтобы она могла надеяться, недоставало, очевидно, одного: маминой тоски по той поре, когда мы трое были семьей. Мама часто сожалела о том, что бабушка Софья перестала быть ее свекровью, но никогда – о том, что рассталась с папой.

– Что нового у мамы? – спросила бабушка.

– Два ковра, – ответил я. – И потом, она, может быть, поедет в Ленинград года на полтора. Но это – гипотетично.

– Если и гипотетично, все равно худо, – сказала бабушка Софья озабоченно. – Папе придется поторопиться! Откладывать нельзя. Я употреблю все свое влияние на него. Он встретится с мамой завтра же.

– Ну, что вам рассказать? – произнес папа, усаживаясь в кресло за дедушкиным письменным столом, и помедлил, как бы соображая, чем бы нас заинтересовать.

Он подвинул к себе пресс-папье и бокал с очиненными карандашами. Обыкновенно, рассказывая или раздумывая о чем-нибудь, папа вертел, мял, поворачивал так и этак все, что попадалось под руку. Бабушка старалась подсунуть ему «не самое ценное», тем более что металлические скрепки и деревянные прищепки для белья папа приводил в негодность так же невнимательно и безразлично, как браслет или «вечное» перо.

– В общем, ничего особенного, ничего примечательного или существенного я, пожалуй, не имею сообщить вам, – проговорил он устало и разломил пополам карандаш, превратив его в два огрызка, которые слегка от себя отодвинул. – По-моему, Люсю очень привлекает поездка в Ленинград. – Это папа сказал бабушке. – Александра Георгиевича там ждет еще более интересная и ответственная работа, чем здесь. Люсю тоже ждет работа, благоустроенная жизнь, новизна впечатлений.

Пресс-папье в папиных руках распалось на части, и эти части со стуком ударились о толстое стекло, лежавшее на зеленом сукне стола.

– Ты сделал попытку?.. – спросила бабушка.

– Перспектива возвращения к тому, что все-таки было в тягость нам обоим, безусловно, не показалась ей заманчивой, – продолжал папа. – Я эту тему едва затронул. Тут все абсолютно ясно.

Хотя папа выражался туманно, я угадал, а может быть, почувствовал, к чему относится «ясно». То, что раньше казалось папе «почти нереальным», стало просто невозможно. Об этом не стоило и говорить.

– У мамы хорошее настроение, – заметил папа, посмотрел на меня и заговорил тем ровным голосом, который был у него голосом для меня, сколько я себя помнил: – Ее радует, что от Ленинграда до Москвы так близко – одна ночь езды. Она несколько раз повторила, что если будет нужна – случилось что-нибудь, ты заболел, – то, узнав об этом вечером, наутро прикатит в Москву. Достать билет для нее не проблема, стараний прилагать не придется. Но, будем надеяться, у нас обойдется без экстренных случаев. Тебе еще не пора спать?

Я сказал, что мне осталось приготовить урок по чистописанию. Папа пожалел о том, что я не успел это сделать раньше:

– Поздно засыпать вредно. Тебе надо расти, а растут дети по преимуществу до двенадцати часов ночи. Поэтому прошу тебя заснуть не позже девяти.

В соседней комнате, где стоял стол, на котором лежали мои тетради, я старался писать быстро, чисто, без помарок, не забывая, где нужно нажимать на перо, а где линии должны быть тонки. Но строчки порой некрасиво изгибались, буквы оказывались наклонены в разные стороны: выходило то чисто, но криво, то ровно и грязновато… В приоткрытую дверь доносился негромкий спор папы и дедушки, причем у папы был совсем не тот голос, каким он только что говорил со мной.

– Испытываю сильный соблазн довести до ее сведения все, что я думаю по поводу этой ничем не объяснимой, странной и дикой…

– «…охоты к перемене мест?..» – докончил дедушка намного тише, чем папа начал.

– Вот именно! Охоты к перемене мест, с позволения сказать! – подтвердил папа, в запальчивости не узнавая, кажется, строки из «Евгения Онегина», как не узнал ее тогда и я. (Бабушка Софья уже читала мне в то время главы из пушкинского романа.) – Есть потребность и право, наконец, на прощание избежать недомолвок и назвать вещи своими именами!

– Не стоит, – произнес дедушка не сразу, – Называть вещи своими именами бывает полезно, но сейчас… не стоит.

– Почему? – спросил папа озадаченно и недовольно.

– Потому что прощаться с женщиной… Для прощания с женщиной надо выбирать слова. Вот, например:

Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть
другим.

Наступила пауза, потом дедушка сказал громко:

– Вот так! – и добавил глухо: – Или – проститься молча.

– Что делать, я не Пушкин, – отозвался папа несколько заносчиво, раздраженно, с досадой не на свое несходство с Пушкиным, а на то, что его побуждают чувствовать и действовать не так, как он настроился.

– Я тоже. Но помню эти стихи.

– И мне они знакомы, а сейчас ни к чему. Они – объяснение в любви.

– Не думаю. Скорее воспоминание о любви.

– Во всяком случае, у меня нет ни сил, ни малейшего желания сказать что-нибудь в этом роде!

– Из твоего восклицания видно, что… – дедушка не договорил. – Жаль. Память о любви всегда должна быть жива, хоть сама любовь и кончилась.

– Нет! – ответил папа, и это опять было восклицание.

– Если «нет», ты настроился не на тот лад…

И вдруг мне открылась суть спора, далеко не во всем понятного: папа очень хотел на прощание бросить маме в лицо обидные слова. Он не позволял охладить свой пыл, он пришел к деду, чтобы тот подлил масла в огонь. А дедушка подсказывал ему горькие, печальные и благородные слова – прекраснее их я никогда не слышал в своей жизни. (Спустя годы я узнал, что в жизни и не говорят таких слов – они существуют лишь в поэзии. Даже тем, кому посвящают прекрасные стихи, в жизни приходится выслушивать другие слова…)

Разговор в кабинете у дедушки давно прекратился, тетради с приготовленными уроками были уложены в портфель, а я ворочался в постели – не спалось, сна не было ни в одном глазу…

Странно: мама уезжала в другой город, оставляла меня, это было решено, а папа надеялся, что ничего со мной «не случится», хотя уже случилось. Он сказал «обойдется без бед», а беда была у порога.

И еще более странно: мама оставляла меня, мысль об этом была нестерпима, но нестерпимее было представить себе, что маму кто-то обидит. Даже если «кто-то» – мой папа. Папа, который никогда меня не покинет.

Назавтра я попросил бабушку прочесть мне вслух или дать прочесть самому стихотворение Пушкина, строфу из которого вспомнил вчера дедушка.

Бабушка Софья внимательно на меня посмотрела, немного помедлила, потом раскрыла передо мной том Пушкина и произнесла:

– Что ж, прочти. Может быть, рано. А пожалуй, не беда…

Я стал читать – медленно, потому что быстро тогда еще не умел:

Я вас любил: любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.

И тут же шли строки, услышанные вчера:

Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть другим.

Это было все.

Я ощутил волнение, большее, чем вчера, когда папа вернулся от мамы и стало ясно, что его примирение с ней, на которое бабушка так долго хотела надеяться ради меня, невозможно.

Я силился что-то понять – это было необходимо, как прийти в себя.

«Как дай вам Бог любимой быть другим». Но зачем ей быть любимой другим? Разве другой сможет так чувствовать, как этот?.. Никто, ни один! Ей надо спохватиться, сейчас же, немедля, пока еще любовь в душе его «угасла не совсем». Нет, она не спохватится. Ведь эта любовь не сделала ее счастливой, а тревожила и печалила. И потому, что лишь тревожила и печалила, стала гаснуть.

Мне хотелось, чтобы благородство и красота чувства, поразившие меня, коснулись мамы.

Том Пушкина, раскрытый на удивительном стихотворении, я не раз настойчиво и неуклюже перекладывал со столика, за которым отец на досуге разбирал шахматные партии, игранные чемпионами, на тумбочку у изголовья: здесь всегда лежали книги и журналы – отец любил читать перед сном.

Это было наивно, но мне казалось, что если отец прочтет про себя «Я вас любил…», то потом он догадается прочесть стихи вслух маме, прощаясь с ней.

Я желал, чтобы это произошло, хотя и не смог бы ответить зачем.

Вскоре настал день, когда мама зашла к нам «повидаться перед отъездом». Домашние собрались в столовой. Мама держалась так, будто уезжала на месяц в отпуск: в Феодосию или под Одессу. Тетки говорили о том, что у мамы будет уйма новых впечатлений, что они просто рады за нее. Бабушка Софья вспоминала, как в один день пленил ее когда-то Ленинград (тогда еще Петербург), как горько потом бывало всякий раз расставаться с этим городом. Она тоже была за маму рада. Что же касается самой мамы, то она как будто не была особенно рада за себя.

– Наверное, я там увижу некоторые достопримечательности, – сказала она немного рассеянно. И вдруг, совсем по-родственному приблизив губы к уху папы, о чем-то шепотом его спросила.

Папа ответил не сразу, на миг мне показалось, что он старается вспомнить стихи, которые я столько раз оставлял у его изголовья. Но, сделав какое-то усилие, он произнес негромко, внятно, мягко:

– Присылай на Мишу столько, сколько будет для тебя необременительно. Не обязательно каждый месяц…

Это было не подло и не грубо, а только прозаично, но меня это потрясло – несходством с тем, на что до этой минуты я смутно и странно надеялся.

– Как видишь, он сыт и одет, – добавил папа, легонько кивнув на меня.

– А я позабочусь о том, чтоб был и обут!.. – улыбнулась мама.

– Мы возражать не станем! – весело отозвался папа.

– От ленинградских модельных ботинок не откажемся… – вторила ему бабушка, лукаво подмигнув мне.

Пожалуй, от меня тоже ждали сейчас каких-нибудь шутливых слов, но я не смог придумать их. Или не успел. Часы пробили один раз, и мама, даже не посмотрев, сколько на них – полседьмого или полвосьмого, – двинулась к двери в прихожую. Ей вслед весело и дружно желали счастливого пути. Она, обернувшись, поблагодарила со смехом:

– Такие торжественные напутствия, как будто путь долгий… А ехать – одну ночь! – это мама повторила для меня.

– Пустяки! – подтвердил папа легко и небрежно.

– Миша! – мама шагнула ко мне. – Чуть не забыла… Ты скажешь что-нибудь Александру по телефону? Я соединю тебя с ним…

– А что? – спросил я.

– Пожелай ему успехов, – попросила мама, наклонившись ко мне.

– На каком поприще? – осведомился папа.

– На каком поприще? – повторил я с той же строгой ноткой в голосе, что у папы, но немного приглушенно.

– На всех поприщах, – просто ответила мама.

– Можно, – сказал папа, махнув кистью руки.

– Можно, – подхватил я не сразу.

Мама назвала телефонистке номер, потом позвала Александра Георгиевича, потом дала мне трубку, из которой донеслось:

– Комиссаров слушает.

– «Здравствуйте», – волнуясь, подсказала мама.

– Здравствуйте. Желаю вам успеха на всех поприщах. До свидания, – проговорил я без запинки, но с трудом. (Мне и потом – годы спустя – случалось иногда произносить фразы, смысл которых я понимал не вполне. Но меня просили, и я говорил, правда с трудом.)

– Подожди! Это Миша?.. Спасибо! Подожди-ка минутку, – распорядилась трубка, которую я собрался уже положить на рычаг. Потом издалека послышался какой-то возглас Комиссарова, – слов нельзя было разобрать. И почти тотчас в трубке раздался треск, что-то напоминавший: так по радио звучали аплодисменты.

– Что?.. – тихо спросила мама возле второго моего уха.

– Там… аплодируют, – ответил я тоже тихо. – Он сказал: «Подожди-ка».

Тут аплодисменты смолкли, и после короткой паузы Александр сказал:

– Ну, чтоб все у тебя было благополучно! Смотри не скучай… И… вот что. В эти дни я встречался с товарищами, уезжающими в Арктику, – надолго, зимовать. Связь с Большой землей будут поддерживать только по радио. Другие отправляются в те же края дрейфовать во льдах. Это не проще! А настроение у всех бодрое. И дети обещают родным, взявшимся за самое трудное, одолеть свои преграды, дома не подкачать… У меня сейчас была группа молодежи, отправляющейся на Дальний Восток. Будут обживать необитаемую землю. Будут добывать, вытягивать из недр богатства, позарез нам нужные! Легко ли?.. Не очень, «Таинственный остров» на даче читать легче! Ну, ладно. Мама тебе напишет, позвоним и приедем не раз. Главное, чтоб ты был верно настроен!

– Какие советы или, может быть, указания дал тебе Александр Георгиевич? – спросил папа, когда мама крепко поцеловала меня и быстро ушла.

– Велел, чтоб я летом… будущим летом… прочел «Таинственный остров», – ответил я, изо всех сил удерживая слезы.

– Ценное и глубокомысленное соображение, – заметил папа. – Заслуживает внимания и изу-че-ни-я!

Все рассмеялись. А мне было ничуть не смешно. Может быть, я был неверно настроен?

Я знал, что стану взрослым, что не вечно будут живы мои близкие, но не представлял себе жизни иной, чем та, дни которой, отличаясь иногда друг от друга, в чем-то главном были неизменны. Мне казалось, так будет всегда: утром, едва проснувшись, я буду смотреть в окно дедушкиного кабинета на угол улицы Кирова и Большевистского переулка и видеть витрину аптеки, отражающую солнце или тусклую, если день пасмурный; потом спешить в трамвае три длинные остановки до школы; после школы неторопливо брести домой по Покровскому бульвару и Чистым прудам; вечером перелистывать книжки на диване под портретами Бетховена и Рентгена, близко от огромного, как бильярд, письменного стола, за которым дедушка работает до полуночи, слушая в то же время негромкую музыку по радио; по выходным дням ходить в гости к маме или отправляться с папой в парк культуры и отдыха, где появились, может быть, новые аттракционы…

Я не мог себе представить, что все это сменится другим: меня окружат другие люди, иными станут вечера, в окно по утрам я буду видеть не то, что прежде, и даже думать совсем о другом.

Из тех, с кем в будущем многое оказалось связано, в мою жизнь вошел, или, пожалуй, вбежал Вовка, как вбегал во двор из переулка или из подъезда флигеля, съехав по перилам со второго этажа. Раньше я редко бывал во дворе, а теперь выглянул раз – и Вовка сразу стал учить меня бороться. Научиться этому за один раз, конечно, не удалось, я стал являться во двор часто. Как-то бабушка увидела меня лежащим на земле после тренировочной схватки и грозно спросила, что сделал со мной «этот мальчишка» (Вовка сидел на мне, объясняя, что я помедлил с подножкой). Не вставая, я ответил, что он уложил меня на обе лопатки. Бабушка подошла ближе и сказала, что категорически запрещает нам драться. Все еще лежа, потому что Вовка не догадывался встать с меня, я возразил: мы боролись, а это совсем не то, что драться. Бабушка протянула руку Вовке так, точно он не в силах был подняться без ее помощи, после чего протянула руку мне. Вовка и вслед за ним я живо встали на ноги совершенно самостоятельно.

Бабушка тут же велела мне идти домой, а сама пошла впереди меня и как бы отдельно. Тут Вовка совершенно напрасно крикнул мне вдогонку:

– Плюнь мне в ухо, если не научу тебя бороться по правилам!

Бабушка услышала только первую половину фразы и обернулась. Во взгляде ее было открытое недоумение и затаенный ужас, как будто она опасалась, что я действительно плюну в ухо неизвестному мальчику.

И хотя я лишь прощально помахал Вовке рукой, бабушка пожаловалась дедушке на то, что у меня завелось дворовое знакомство. (Правда, она сказала, что не жалуется, а делится огорчением, но все-таки это была жалоба.) Дедушка от своей доли огорчения отказался.

– «Дворовое»? – переспросил он. – Ну и что ж?.. Можно завязать дурное знакомство в театре и хорошее – во дворе. Бывает и наоборот. Бывает по-разному.

Дедушка защитил отчасти наше с Вовкой приятельство. Мы с Вовкой стали проводить вместе чуть ли не все свободное от школы время. Бороться по правилам он научил меня, но не был мной доволен.

– Ты очень стараешься, но ты неспособный, – неохотно выговорил он однажды, прижав мои лопатки к грязноватому от угля снегу во дворе.

Это было обидно. Лучше б я совсем не старался, нo был очень способный.

– Больше наблюдай, как я борюсь, – посоветовал он.

Такая возможность у меня была. Вовка считался первым силачом трех переулков – Харитоньевского, Стопани и нашего – среди учеников первой ступени, так что его довольно часто звали в какой-нибудь двор драться. («Бороться», – поправлял он.) То какой-нибудь старый противник, решив, что стал крепче, требовал, чтобы Вовка с ним схватился. Или появлялся какой-нибудь мальчик, переехавший из другого района, где считался силачом. А бывало, шпана вызывала Вовку на драку без правил, но с кровью. «Откажись», – говорил я. «Неудобно», – мямлил он. Приходилось идти. Вовка брал меня с собой. Мы шли и по дороге пели новые песни, которых я раньше не знал. Например:

Заложу я руки в брюки
И пойду гулять от скуки…
Гоп со смыком – это буду я! Да-да!

Или:

Злое дело выбрал – кражу,
Из тюрьмы я не вылажу,
И тюрьма скучает обо мне… Да-да!
Граждане, послушайте меня!

Словам этим я не придавал никакого значения, но граждане действительно их услышали, и кто-то даже написал маме в Ленинград, что я пою и с кем. А еще раньше мы с Вовкой, лихо распевая, заложив руки в брюки, столкнулись с дедушкой, который почему-то возвращался с работы пешком и вовсе не с той стороны, с какой его можно было ожидать.

Дедушка поздоровался по очереди со мной и с Вовкой и быстро спросил меня:

– «Гоп со смыком» – это будешь ты?.. – он улыбнулся, но только на миг и серьезно, медленно произнес: – Я представлял себе иначе твое будущее.

Дедушка слегка приподнял шляпу, слегка наклонил голову и ушел. А я обрадовался – минуту длилась встреча с дедушкой, но я успел устать от мучительной неловкости.

Почему-то мне было неловко перед Вовкой, что у моего дедушки такой ученый вид, хотя раньше я никогда не стыдился ни его шляпы, ни его редкого пенсне с квадратиками стекол, ни его зонтика, в футляре напоминавшего изящную трость. И тоже неловко мне было перед дедушкой, что Вовка такой лихой, что пальто его кое-где разорвано, а кое-где заплатано, что он громко распевает на улице не в праздник и слова песни, кажется, неподходящие, хотя раньше все это меня ничуть не смущало. Я боялся, что дедушка показался Вовке похожим на заграничного министра, а Вовка показался дедушке похожим на дворового хулигана.

Я не умел объяснить дедушке, что Вовка не груб и не развязен. «Плюнь мне в ухо!» Но это не следовало понимать буквально. Это означало лишь, что Вовка согласен на такое поругание и унижение, если будет доказана его неправота! Но она не будет доказана, иначе он не был бы заранее согласен на то, чтоб его так неслыханно унизили.

«Ща дам в глаз!» – это означало: «Сейчас дам в глаз!», но совсем не значило, что Вовка действительно ударит в глаз. Просто это была угроза. Угроза тем, кто собирался затеять нечестную драку. Она никогда не приводилась в исполнение.

…Во дворе, куда пришли мы с Вовкой после того, как повстречали дедушку, не состоялось состязание в силе – вместо него разгорелось вдруг иное состязание: по всем видам хвастовства. Началось с обычной похвальбы мускулами отцов, а потом один мальчишка крикнул, что адъютант Котовского – приятель его соседа, другой – что пойдет с дядей на первомайский парад на Красную площадь, третий – что персональная машина его отца «линкольн», четвертый – что видел в Доме пионеров Буденного и тот ему сказал: «Будь конником! Я тебе советую!» Включившись в это хвастовство без меры, громкое и наглое, я проорал вдруг, что дедушка как-то с Рентгеном выпил молодого вина, взял лодку и они поплыли по Женевскому озеру, рассуждая о том о сем, а лодка перевернулась, Рентген стал тонуть, но дедушка вовремя схватил его за шиворот и вытащил на берег. Потом, вымокшие, шатаясь, они шли и пели тирольские песни, а от них шарахались… («Зачем ты пел, ведь ты знаешь, что у тебя нет голоса», – всегда прерывала тут бабушка дедушкин рассказ, и дед замолкал.) Я тоже запнулся на этом месте – мне показалось вдруг, что я перепутал, что в лодке, которая перевернулась, дедушка был, может быть, с Эрлихом или с Вирховым, – но сейчас же продолжил историю и бойко, удалым голосом ее закончил. У дедушки история заканчивалась тем, что, едва согревшись, спасенный и спаситель возобновляли спор об аллергии и иммунитете. У меня – словами дедушки: «Хорошо, что я плаваю лучше, чем топор», которые были произнесены совсем по другому случаю, вовсе не на Женевском озере.

Меня дослушали, не перебивая, но смелость дедушки не произвела впечатления, а Вовка недоуменно спросил:

– Зачем же он с аппаратом на лодочке поплыл? Сильно был выпимши?

Я кратко объяснил, что Рентген в этой истории был не аппарат, а ученый. Ученый, который открыл лучи, названные его именем. После этого ребята сразу же заговорили о чем-то другом.

Мне стало очень не по себе посреди чужого двора. Как-то вышло нехорошо… Что я плел про дедушку? Ведь я всегда им гордился, но никогда не хвастался. И вот – ни с того ни с сего!.. Смутно, совсем смутно я чувствовал, что под видом хвастовства пытался, что ли, дедушку оправдать или возвысить, хотя он не нуждался ни в том, ни в другом. И не смутным, а ясным было чувство стыда.

Внезапно приехала мама. Мы не виделись около четырех месяцев. За это время я много раз побывал в пустой «бронированной» квартире мамы и Комиссарова, где принимал душ (у нас дома не было ванны) и иногда вместе с бабушкой, маминой мамой, оставался ночевать.

Утром я еще дремал на диване Александра (я всегда ложился на него, если оставался ночевать «у мамы»), а бабушка не поднялась еще с маминой тахты, когда мы услышали, что кто-то с усилием ворочает ключом в замке, пытаясь отворить входную дверь, закрытую изнутри на засов. Это была мама.

В первый миг – в полутемной прихожей мама по очереди прижимала к себе и целовала меня и бабушку – я решил, что она вернулась. Вернулась в Москву. Но уже за утренним чаем мама сказала, что приехала лишь на один день и уедет поздним вечером «Красной стрелой». Однако будет теперь изредка приезжать на выходной день примерно раз в два месяца. Потом мама спросила без волнения, как я учусь, и с большим волнением – с кем я дружу: не с беспризорниками ли? Я пожал плечами, потому что беспризорных ребят вообще ни разу не встречал на московских улицах в последнее время.

– Я их видел в раннем детстве, – не сразу ответил я.

– Твой ответ понравился бы Александру, – сказала мама.

Я снова пожал плечами. Это я перенял недавно у дедушки. Дедушка очень здорово пожимал плечами, давая понять, что не находит слов для того, чтобы высказаться по какому-то поводу.

– Он отвык от меня, – сказала обо мне мама, и бабушка печально кивнула. – А не бывает так, что ты поешь на улице «Позабыт-позаброшен»? – тут же спросила она.

– Нет, – ответил я.

– Точно? – переспросила меня мама тревожно и настоятельно.

«Плюнь мне в ухо!» – чуть не сказал я, но спохватился и только еще раз пожал плечами.

– Значит, кто-то ослышался. Ну, будем считать, вопрос исчерпан.

У меня было такое чувство, что не о том расспрашивает, не тем интересуется мама. Ведь мы не виделись несколько долгих месяцев, и она приехала так ненадолго… Но я не знал, о чем и как следовало со мной говорить, чтобы это не было странно.

Лицо мамы оставалось озабоченным, глаза ее были грустны, но она завела патефон и поставила одну за другой пластинки, которые мы оба любили слушать. («Хау ду ю ду, мистер Браун!», «Я – цыганский барон!» и фокстроты, чарльстоны, блюзы, арии из оперетт.) Раньше чем перевернула первую пластинку, мама вынула из буфета коробку шоколадных конфет и, открыв ее, подвинув ко мне, одну конфету надкусила и медленно съела сама. На лице ее появилось выражение удовольствия. Бабушка сказала, что, наверное, патефон надо было захватить в Ленинград. Мама возразила на это, что там есть радиола. Бабушка обрадовалась: значит, есть под что танцевать. На это мама заметила, что, должно быть, бабушка слабо представляет себе ее и Александра жизнь, если думает, что они танцуют по вечерам. Александр постоянно возвращается с работы ночью. Пожалуй, это было единственное, что я узнал в тот день о ленинградской жизни мамы и Комиссарова: по вечерам они не танцуют.

После прекрасного обеда, приготовленного бабушкой, мама еще несколько раз заводила патефон. Пластинки были хороши, музыка легка и приятна, но в уме у меня время от времени шевелилась тяжелая мысль, что музыки слишком много, что она сегодня вместо чего-то, чего музыкой не заменить.

Под вечер вдруг обнаружилось, что мама уезжает немножко раньше, чем собиралась, чем сказала утром: билет у нее оказался не на «Красную стрелу», а на другой поезд, отправляющийся раньше, не в такой поздний час.

От этой неожиданности я заплакал. Еще минуту назад глаза мои вовсе не были «на мокром месте». Но, видно, слишком много неожиданностей случилось сегодня. Приехала мама, и я подумал: «Вернулась». Потом оказалось, что только на один день, до позднего вечера. И вот сейчас я узнал, что не до позднего – просто до вечера… А он был уже близок.

– Ты плачешь, сыночка?.. Просто беда! – с болью сказала мама. – Что мне делать с тобой? Прямо не знаю!.. Может, пойти на обменный пункт и взять другого мальчика?.. – Это была полушутка, очень старая.

…Еще в те времена, когда мы с мамой жили вместе и ей надоедали мои проделки и «фокусы», которые она, в отличие от других домашних, называла «это дуракаваляние», – еще тогда мама иногда грозила, что отведет меня на обменный пункт.

«Прекрати наконец это дуракаваляние! – кричала она, видя, что я совсем расшалился, и не в силах утихомирить меня. – Иначе, клянусь тебе, мне придется…»

Мама объясняла, что родители, которые не могут справиться с непослушными детьми, сдают их на обменный пункт, где получают вместо них лучших. Со скрытым беспокойством я спрашивал, что же происходит с худшими. Мама отвечала, что их отдают в детские дома. Там их кормят и поят, одевают и обувают, но не любят и не жалеют.

Я догадывался, что обменного пункта, пожалуй, нет, скорее всего, нет, и мамина угроза не сильно пугала меня, но пугала все-таки. Однако я смеялся, показывая, что мне ничуть не боязно, что мамины слова принимаю за шутку. Позже они и произносились почти шутливо.

А теперь мне, конечно, было не боязно и не смешно – только больно.

Не знаю, откуда папа узнал, как мы с мамой провели выходной день, на который она приехала из Ленинграда. Во всяком случае, очень скоро он спросил меня (в комнате, кроме нас двоих, никого не было):

– Неужели ты ревел, когда мама собралась на вокзал?

Тон у него был грубоватый, чуть брезгливый, – не только со мной, но и вообще ни с кем при мне он так не говорил. А меня ни одним вопросом нельзя было смутить больше, чем этим. Я молчал, даже не помышляя о том, чтоб ответить.

Тоска по маме была тайной от всех, потому что я боялся жалости. Она не была тайной лишь от маминой мамы Любови Ильиничны – бабушка Люба тосковала сама. Но ее страшили мои слезы, которых я не скрыл от нее однажды в пустой маминой квартире именно потому, что не стеснялся ее.

– Папу очень беспокоит, что ты плачешь. Он считает, что мама не должна приезжать на такое короткое время, как в последний раз, чтобы тебя понапрасну не будоражить, – тихо сказала бабушка Люба. И так, будто выдавала секрет, который никому нельзя выбалтывать, добавила еще тише: – Папа прав. Ведь тот, кто выплачет все слезы… он… может ослепнуть!

Об этом я раньше нигде не читал и слышал впервые. Ну и что же? Я о многом тогда слышал и узнавал впервые. И потому стал прикидывать, какую часть слез успел выплакать за прожитые годы. По словам бабушки Любы, первые три года жизни, которых сам не помнил, я был довольно спокойным ребенком. Потом – не таким уж спокойным и все-таки сносным. Но после маминого приезда на один день все переменилось – я стал плакать часто, каждый день. Никто не знал об этом, только я сам.

Вовка заболел скарлатиной, его увезли в больницу, дедушка почти не бывал дома по вечерам. (Уходя, он непременно говорил бабушке Софье: «У меня терапевтическое общество», или: «У меня физиотерапевтическое общество», или короче: «Дерматологическое общество». Иногда бабушка отвечала на это: «Не сомневаюсь – ты будешь в хорошем обществе». Дедушка пожимал плечами.)

И вот в предвечерний час, когда тетя Надя у себя в комнате принималась репетировать на виолончели концерт Брандукова, а бабушка шла на кухню готовить ужин, я приходил в пустой и темный дедушкин кабинет рыдать. Знал: сейчас сдавит горло, грудь от тоски, накатывающей именно в этот час, и – сдавливало. Я бросался на диван и долго рыдал, вспоминая последнее расставание с мамой, ужасаясь тому, что приближается слепота. В последнем у меня не было сомнения: ведь соседская девочка-плакса носила очки с толстыми стеклами; наверное, испортила зрение, распуская нюни по пустякам. Казалось правдоподобным, что за последние недели я выплакал почти все слезы, какие человек расходует понемногу в течение длинной жизни…

И я пытался сжимать челюсти, изо всех сил зажмуривать глаза, но редко мне удавалось удержать в себе боль.

Однажды в темный кабинет кто-то быстро и внезапно вошел, зажег свет. Я открыл глаза, из которых сразу потекли по щекам соленые капли, и увидел дедушку. (Странно: не прошло и получаса, как он ушел.)

– Отменили заседание, – сообщил дедушка и перевел взгляд с меня на часы. – Я поторопился домой, и вот – весь вечер впереди!

– Я не плакал, – зачем-то сказал я, хотя дедушка, конечно, заметил мои слезы. Если б я плакал даже час назад, то и тогда, я думаю, он тут же определил бы это по моим глазам.

– Ну и отлично, – ответил он спокойно. – А если б даже… Когда я был маленький, чуть что – в слезы. Но привычкой моей это, как ты заметил, не стало.

– Да… А… ты не боялся разве в детстве… ослепнуть?

– От чего? – почему-то не понял он меня.

– От чего?.. – повторил я. – Да от того, что выплачешь все слезы!

Дедушка коротко рассмеялся:

– Ерунда! Я видел женщин, всю жизнь проплакавших из-за множества бед, которые на них сваливались, но сохранивших к старости вполне приличное зрение.

– А мужчин?..

– Что?

– Мужчин таких ты тоже видел?

– Можешь отнести сказанное и на счет мужчин. Лучше, конечно, не плакать, а иметь поводы радоваться, но если ты загорюешь и всплакнешь, для зрения это не таит никакой опасности! Я скажу бабушке, чтобы она поставила чайник, – будем чай пить?

Дедушка вышел.

Значит, боль не была во мне заперта, она имела право на выход, страдание мое могло вырваться наружу! И я зарыдал раскрепощенно, громко, почти счастливо и навсегда запомнил это недолгое, вольное рыдание.

…За чаем дедушка говорил:

– Скоро лето, каникулы твои на носу. Часть лета можешь, конечно, провести, как обычно, в Пушкине, на даче. А на несколько недель мама приглашает тебя к себе в Ленинград. Ты слышал об этом?

Я ничего об этом не слышал.

– Я всецело за то, чтобы ты совершил эту поездку, – продолжал дедушка, – и, думаю, тебе не стоит отказываться.

«Отказываться»?!

– Не откажусь, – сказал я, и в тот же миг у меня мелькнула мысль остаться у мамы навсегда.

– Судя по всему, поедешь, – заключил дедушка, – если только бабушка не наложит вето на эту идею. Впрочем, маловероятно.

– Пожалуй, не стану препятствовать, – подтвердила бабушка Софья.

Выяснилось, что папе предстоит как раз командировка в Ленинград на неделю или полторы, и я могу поехать с ним. Мама встретит нас на вокзале в Ленинграде.

Лето началось, каникулы тоже начались, мой ученический дневник лежал у дедушки на столе; на последней странице дневника рукой классной руководительницы было написано: переведен в 3-й класс. Дневник следовало под каким-нибудь предлогом захватить с собой, поскольку осенью я пойду в школу уже в Ленинграде.

Бабушка Софья готовилась к переезду на дачу и перебирала летние вещи в кладовой, которая называлась у нас «темная комната». То и дело до меня доносился из темной комнаты какой-нибудь вопрос: например, надо ли брать на дачу велосипед или он мне настолько мал, что нечего и везти его. Я в коридоре садился на велосипед, ставил ноги на педали, не сразу решал, буду ли еще на нем кататься в Пушкине. Бабушка спрашивала, везти ли с собой качели, годен ли еще для игры прошлогодний мяч. Я отвечал, что качели непременно надо будет повесить между теми же двумя соснами, что в прошлом году, а мяч, осмотрев, браковал, говорил, что хорошо бы купить новый. И в то же время я знал, что в Пушкине жить не буду, потому что останусь в Ленинграде. Но об этом никто не должен был догадываться.

День, когда мы с папой сядем в «Красную стрелу», был близок, но еще не точно известен. Потом папа купил билеты, и все стало совершенно реально: мы едем через двое суток.

Я думал только о том, чтобы ничто не помешало мне очутиться в Ленинграде. Накануне отъезда у бабушки была в гостях ее приятельница Анюта, и бабушка при моем появлении сказала ей:

«Боже, как я к нему привязана! Не представляю себе, как проживу неделю, не видя этой нелепой физиономии».

«Я еду в Ленинград, к маме, погостить», – пояснил я.

«Если я тебя отпущу», – с улыбкой уточнила бабушка.

У меня замерло сердце.

«Он очень мило смущается», – сказала Анюта.

«Бабушка, – выговорил я, запнулся и сам почувствовал, что смущаюсь мило. – Ты нам отдаешь всю жизнь!»

О, как довольна была бабушка, как благодарно она посмотрела на меня и как горделиво – на подругу Анюту! Как давно мечтала о том, чтобы родные произносили слова, которые сейчас от меня впервые услышала. Не было никакого праздника, но бабушка поставила на стол земляничное варенье – его мы и в праздники не пробовали. Весь вечер я чувствовал выгоду и стыд лести (никогда раньше никому не льстил), но главным было другое чувство: уверенность, что бабушка не будет чинить помехи моей поездке.

В день отъезда меня остановил на лестнице, едва я стал подниматься на второй этаж, окрик верзилы лет пятнадцати. Нагло и презрительно, как говорят с мелюзгой, он потребовал у меня полтинник. Всегда раньше я ответил бы как человек, способный за себя постоять, как человек, за которого есть кому постоять. Но тут я побоялся драки, извиняющимся голосом пролепетал, что полтинника нету, и покорно обещал завтра в это же время, на этом же месте дать верзиле рубль. «Я целый рубль принесу!» – повторил я, уже отпущенный, угодливым, незнакомым и все-таки своим как будто голосом.

Буквальный смысл слов «сам не свой» открылся мне много позже.

…Поезд еще не остановился, когда на перроне мы увидели маму. С поднятой, в знак того что заметила нас, рукой она торопилась к месту, где вагон остановится, стараясь не отстать от него. Через минуту я шагал между мамой и папой, которые весело говорили о том, что ночь в пути совершенно не остается в памяти, если сон крепок.

Когда мы вышли на вокзальную площадь, папа сказал:

– Я пойду. Вон там, по-моему, очередь на такси.

– Мы завезем тебя в гостиницу, – возразила мама и указала на автомобиль, из которого выглядывал приветливо улыбающийся шофер.

– Спасибо, – сказал папа, но нерешительно остановился. – А там нет Комиссарова? – спросил он.

– Комиссаров на работе, – ответила мама, усаживаясь в машину, дверцы которой шофер распахнул, едва мы приблизились. – А товарищ Василий не откажет, наверное, в любезности подъехать вначале к Исаакиевской площади, а потом уж отвезти нас домой.

Шофер произнес: «Конечно». Было ясно, что ему и в голову не придет такое – отказать в любезности, что ему не трудно, а приятно быть любезным. Мне показалось, что это тот же шофер, что водил машину Комиссарова в Москве, но мама сказала, что это «другой товарищ», и правда похожий на того.

Мы подкатили к гостинице, которая была изображена на рисунке в книжке «Мистер Твистер», – в ней мистер Твистер не смог остановиться, потому что потребовал, «чтоб не было рядом негров, китайцев и прочего сброда». Несмотря на то что папа, конечно, ничего не имел против соседства с китайцами, малайцами, индусами и зулусами, швейцар у двери все-таки предупредил его, что мест в гостинице нет. Но папа сказал, что номер для него забронирован телеграммой, и тогда швейцар красиво распахнул перед ним дверь.

– Если будут затруднения, позвони. В крайнем случае мы уладим! – крикнула мама ему вслед.

– В крайнем случае я куплю какой-нибудь дом! – папа, обернувшись, с улыбкой помахал нам рукой.

– Что это за шутка? – спросила меня мама, когда машина тронулась.

– Это в «Мистере Твистере» дочь говорит мистеру: «Может, ты купишь какой-нибудь дом?» Не знает, что у нас дома не продаются, – объяснил я.

Шофер и мама посмеялись над наивностью мисс Твистер.

Дом, к которому мы подъехали, стоял на набережной реки Карповки. Река эта не произвела на меня никакого впечатления. Мама сказала, что Ленинград славен не Карповкой, а Невой и Неву я еще увижу. Я тут же спросил, почему в таком случае мама и Комиссаров не живут на набережной Невы. Шофер объявил, что я сообразительный, и засмеялся. Почему-то моя сообразительность рассмешила его точно так же, как наивность мисс Твистер. Мама ответила мне, что сейчас я сам все пойму.

Дом был велик, двор обширен, подъездов в него выходило много, но он выглядел пустынным, и в нем ничем не пахло. Подметен двор был так, как физкультурный зал у нас в школе перед уроком. В подъезде мама поздоровалась с лифтером, которого я сперва не заметил. Тот вызвал лифт с какого-то верхнего этажа и снова стал незаметен. Должно быть, он старался не бросаться в глаза, как швейцар в гостинице старался быть на виду.

Квартира здесь была больше московской маминой квартиры: столовая, спальня и кабинет, но очень похожа на московскую – такой же удивительный порядок, так же хорошо проветрено, так же тихо. Домашняя работница Марья Ивановна, переехавшая с мамой из Москвы, ходила в матерчатых тапочках. Я вдруг услышал свои шаги, чего раньше не случалось.

Обед был ранний, потому что мама на ту неделю, которую я должен был провести в Ленинграде, взяла отпуск на основной работе, но не получила отпуска в поликлинике, где работала по совместительству, и теперь торопилась на свою вторую работу. Мама попросила меня не скучать до вечера, когда она вернется домой, и мы поедем на машине осматривать город.

Вскоре после мамы ушла за покупками в магазины Марья Ивановна, сказав, чтобы я отдохнул с дороги.

Я остался один в квартире и медленно обошел ее.

Тут было необычно.

Нигде не пахло кухней, даже в самой кухне.

В ванной не пахло стиркой.

В спальне ничто не напоминало о сне: стояли две тахты, накрытые коврами. На них лежали подушки, на которых шелком были вышиты цветы.

В кабинете Александра не видно было следов работы – книг или журналов с разрезанными страницами, с закладками внутри, исписанных листов бумаги на столе.

Я вышел на балкон и увидел с высоты пятого этажа огромный чинный двор. Невозможно было представить себе на нем старые матрацы, которые летом выбивают и чинят, а на перилах балконов – тяжелые зимние вещи, вывешенные для проветривания, перед тем как пересыпать их нафталином.

Спать или отдыхать совсем не хотелось. Я вернулся в кабинет Александра, решив, что найду что-нибудь для чтения. В небольшом книжном шкафу стояли тома Полного собрания сочинений Ленина и сочинения Пушкина в одном томе. Я полистал Пушкина, сидя за столом Комиссарова. Потом отложил книгу в сторону и обратил внимание на «Список телефонов Смольного» под стеклом. Смольный был штабом Октябрьской революции, я знал. Из Смольного Ленин руководил вооруженным восстанием. И сейчас, наверное, из Смольного продолжали руководить. На каждую букву в списке было несколько фамилий. Знакомыми мне оказались две: на «Ж» – Жданов А. А. и на «К» – Комиссаров А. Г.

Раздался телефонный звонок. Тут обнаружилось, что на круглом столике возле письменного стола – два телефона. По форме они немного отличались один от другого. Я не знал, который из них звонит, и снял трубку наугад. Служебный мужской голос спросил, можно ли «пригласить к аппарату» Мишу. Я подумал, что нужен, конечно, другой Миша, не я, но сказал все-таки: «Я Миша». В ответ послышался знакомый папин голос:

– А я тебя сначала не узнал!

– И я тебя – тоже!

– Я говорил официальным голосом. Не знал, кто подойдет.

– У тебя есть официальный голос?

– Выходит, есть. Ведь ты меня не узнал?

– Нет.

– Добрались с мамой благополучно?

– Конечно.

– Вот в этом я и хотел убедиться.

– Когда ты мне опять позвонишь? – спросил я.

– Когда хочешь, – ответил папа, как отвечал мне много раз в жизни. – Могу и сегодня – ближе к вечеру.

– Хорошо!

Под вечер вернулась мама. После чая мы собрались на прогулку по городу на автомобиле. Шофер позвонил снизу, от лифтера, что ждет нас. Папа позвонил после шофера, и мама предложила ему присоединиться к нам, но он ответил, что предпочитает в свободное время гулять по городу пешком. Я не пожалел о том, что папы не будет с нами в машине. Ведь мне предстояло сказать маме, что приехал к ней навсегда. В Москве я представлял себе, что объявлю об этом, едва мы останемся с мамой вдвоем. Но что-то помешало мне утром.

Мы ехали по вечернему городу. Было намного светлее, чем в Москве в вечерние часы. Казалось, вечер наступает, но медлит, медлит и никак не может наступить. Мама называла мне проспекты, площади, набережные, каналы, соборы, знаменитые здания и жалела почему-то, что я вижу все это не во время иллюминации. Я выглядывал в окно автомобиля (стекло было приспущено) и смотрел невнимательно на парапет набережной, на большие – венецианские – окна первого этажа какого-то дома, на постамент памятника кому-то, на высокие двустворчатые двери, возле которых что-то было написано золотом на мраморной доске, называвшейся еще мемориальной.

В тот вечер я ни разу не вышел из автомобиля и не увидел ни Адмиралтейства со шпилем, который Пушкин назвал иглой, ни Медного Всадника – одного из героев поэмы, так и называвшейся, – ни Петропавловской крепости, ни набережной Фонтанки… ничего! Я смотрел на маму и ловил момент, когда будет кстати ей сказать, что остаюсь у нее, приехал навсегда. Но мама что-то мне объясняла старательно, было неудобно ее перебивать, и я как бы слушал, как бы смотрел…

То, что ничего не разглядел, не смущало меня: ведь я-то знал, что теперь буду жить тут, а значит, смогу все увидеть даже в дни ноябрьских праздников – во время иллюминации, что, по словам мамы, как раз самое интересное.

Когда мы медленно ехали по набережной Невы, мама сказала:

– Видишь, насколько Нева величавее Карповки! – потом указала на дома, близко подступавшие к реке: – Тут немало старинных, построенных замечательными архитекторами… Но таких новых, с такими удобными квартирами, как у нас на Карповке, здесь нет.

Это был ответ на мой утренний вопрос о том, почему мама и Комиссаров не поселились у Невы.

Мы вернулись домой поздно, но Александра еще не было. Я принял теплый душ, и мама сама вытерла меня огромным мохнатым полотенцем, пахнувшим чистотой. Потом она постелила мне в спальне на мягкой тахте и задернула шторы на окнах, потому что и очень поздним вечером на улице было лишь сумеречно, а не темно.

– Я посижу возле тебя, пока ты не уснешь, – сказала мама.

– А где ты будешь спать? – спросил я.

– Здесь, на второй тахте. Александр переночует на диване в кабинете. Это на все время, что ты у нас погостишь. Спи, сынок, я рядом.

Последние слова я сразу вспомнил. Мама произносила их очень давно, когда я был совсем маленьким и мы жили в одной комнате.

– У тебя глазки слипаются, а ты не закрываешь их. Закрой – и уснешь, – сказала мама, тоже как когда-то. – А я еще побуду около тебя.

У меня действительно слипались глаза, и все-таки спать я не мог – от необычайности того, что мама рядом в ночной час.

– Расскажи мне, как ты живешь, – попросил я. – Я закрою глаза, а ты рассказывай.

– Как живу. Как я живу? – повторила мама так, будто теперь сама спросила себя об этом. – Много работаю. Представь, на обеих службах я зарабатываю столько, сколько Александр, ответственный как-никак товарищ. Это дает мне большое удовлетворение. Ты не спишь? И все-таки для меня главное – гнездо. Дом… В общем, я счастлива, я была бы даже совершенно счастлива, если б со мной был мой птенец. Что, заснул?.. – спросила мама, чуть испуганно понизив голос.

– Нет, что ты, – отозвался я сейчас же и на всякий случай уточнил: – А твой птенец – это я?

– А кто же еще?

И тогда, понимая, какой подходящий момент выбрал для своих слов, я открыл глаза и сказал:

– Мама, я решил еще в Москве… остаться у тебя навсегда.

Мама нагнулась и поцеловала меня:

– Я не против. Спи! Завтра все обсудим…

«Что – все?» – успел подумать я и заснул.

…Следующий день был на редкость скучным. Я проснулся поздно, мы с мамой позавтракали, и она вскоре ушла, а ожидание ее возвращения с работы показалось мне куда более долгим, чем накануне. Марья Ивановна настойчиво пыталась накормить меня обедом, но есть одному мне не хотелось. Гулять по Ленинграду один я не решался, даже и не удаляясь особенно от дома, – вдруг заблужусь?.. Я обратил внимание на большую сибирскую кошку, которой вчера не заметил, и Марья Ивановна предложила мне с ней поиграть. Она сказала, что это будет полезно, потому что кошка слишком много спит, «как будто сейчас зима, как будто Соня и не кошка, а медведь».

Я дергал за нитку, привязанную к деревянной катушке, кружил по комнате, кошка, позевывая, пробегала иногда за катушкой несколько метров, а не успев схватить ее, немного подремывала, снова пускалась в погоню не сразу. Иногда она с трудом открывала огромные глаза и глядела на меня так, будто не понимала, зачем я затеял игру ночью. Марья Ивановна говорила, приближаясь:

– Разомнитесь, разомнитесь… Молодцы! – кажется, она принимала меня за совсем маленького мальчика.

Мама пришла, когда я совсем устал ждать ее.

Мы вместе поели, потом отправились погулять по набережной Карповки. А вернувшись, возле лифта столкнулись с Комиссаровым.

– Все-таки встретились! – воскликнул он и легонько похлопал меня по плечу. – Хочешь сам нажать кнопку? – спросил он в лифте, когда мы закрыли двери кабины.

– Неважно, – сказал я.

– Вырос, – сказал Комиссаров маме.

Мы втроем вошли в квартиру, и Марья Ивановна включила свет в прихожей в тот же миг, а потом, опередив нас, зажгла люстру в столовой.

– Все дома! – несколько раз радостно произнесла она. А когда мы сели за стол, с порога минуту нами любовалась: – Хоть сфотографировались бы!.. На память.

(Фотографий, на которых сняты мама, Комиссаров и я, нет. Сохранилось лишь то, что осталось в памяти…)

– Знаю, знаю, перешел в третий класс! – проговорил живо Комиссаров, как бы опасаясь, что я могу его опередить и сообщить об этом сам. – Ну, не оплошал!

В нашем классе никто не оплошал, но я не стал об этом говорить – просто кивнул.

– А вы теперь работаете в Смольном?

Он покачал головой.

– Но у вас же есть телефон Смольного?

– Есть, – подтвердил он. – Вот, – и указал на тот из двух телефонов, что при мне ни разу не звонил. – Такой же у меня в кабинете на работе.

– Я думал, если телефоны Смольного, то они стоят в Смольном, – пробормотал я.

– Здраво, – сказал Комиссаров. – Некоторые действительно там. Но не все начальники города и области работают в одном здании. Чем же, по-твоему, руководят из Смольного?

– Всем, что есть в Ленинграде.

Я ответил первое, что пришло на ум, но оказалось, по словам Александра, необыкновенно точно.

– Варит котелок, – проговорил он убежденно, что-то еще хотел добавить, но зазвонил телефон в соседней комнате, и мама поднялась было из-за стола, но Александр остановил ее:

– Из Смольного. Я сам… – и ушел в кабинет, прикрыв за собой дверь.

Вернулся он не очень скоро. Мама ожидательно на него взглянула, желая, наверное, узнать, о чем шла речь по особому телефону, однако Комиссаров заговорил о другом:

– Помнишь, в выходной, в Сестрорецке, я перед сном читал в журнале рассказ современного писателя – ты еще сказала, что поздно, не пора ли, мол, свет погасить? Так там до революции, в пору нелегальной нашей работы, женщина, жена доктора, думает о социал-демократе, большевике, который скрывался у них в семье короткое время: «Странник, вечный странник!» С умилением даже думает. А я подумал с усмешкой: «Ошиблась добренькая дама, политическую близорукость проявила. Совсем не вечный странник, нет! После победы революции какой же странник? Работник! Работник на многие и многие годы!»

Комиссаров шагал по столовой из конца в конец, от стены к стене, быстро и ловко поворачиваясь, не уставая. Он шагал так очень долго, то молча, то вспоминая работы, на которых горел после Гражданской войны. (В то время о человеке, работающем с душой, говорили: горит на работе, а если он умирал, то не только говорили, но и писали в некрологе без всяких кавычек: сгорел на работе.)

Мне почему-то навсегда запомнились тысячи пружинных шагов, сотни четких поворотов Комиссарова в тот вечер в квартире на набережной Карповки. И то, как, остановившись, он медленно произнес:

– Есть возможность снова стать странником и… есть время обдумать эту возможность.

В выходной день еще накануне решили поехать за город. Мама хотела показать мне Петергоф, а Комиссаров считал, что интереснее Павловск, и они предлагали мне выбрать самому одно из двух. Я не знал ничего ни о Петергофе, ни о Павловске, но мама твердила, что необходимо увидеть петергофские фонтаны, Комиссаров же, не переча ей, заметил, что павловский дворец тоже достоин внимания. Последнее слово было за мной. Мне показалось, что Александру хочется, чтобы я согласился с ним и, поскольку для меня было важно только, что мы куда-то едем втроем, я сказал:

– В Павловск!

– Большинством голосов – два против одного – решение принято и направление определено: Павловск, – весело произнес Комиссаров, когда мы спускались по лестнице к машине.

– Я не против. Просто я хотела, чтобы он увидел фонтаны, – на ходу оправдывалась мама.

– Конечно, не против. Особенно теперь, когда решение принято, – довольно и весело отвечал Комиссаров. – Прошу садиться. Поехали!

Вскоре мы гуляли по аллеям парка, о котором при входе мне сказали, что он знаменитый. Не менее, чем дворец посреди него. Людей в нем было много, некоторые приехали с детьми, но все ходили чинно, как бы помня все время, что это не просто парк. Мама держала под руку меня, а Комиссаров вел под руку маму. Иногда они взглядывали на меня, может быть, ожидая слов восхищения.

Нужно было что-нибудь сказать им, но тут они встретили знакомых, мужа и жену. И муж, шутливо грозя Александру пальцем, воскликнул:

– Александр Георгиевич с женой и сыном, не указанным в анкете!

– С женой и сыном жены, – возразил Александр. – От первого брака.

– Шучу ведь! – пояснил знакомый, будто обидевшись на ответ. – Имею право?

– Имеете, – Комиссаров кивком подтвердил это. – И право, и возможность.

Мы пошли дальше. Почти сразу я увидел в нескольких шагах высокого военного с четырьмя ромбами в петлицах. Я разбирался в знаках отличия, – это был командарм. Я прижал локтем мамину руку, чтобы она тоже обратила внимание па командарма, пока он не прошел мимо нас. (Мне случалось раньше видеть командармов лишь на фотографиях в газете или в кинохронике.)

Он не прошел мимо нас, а остановился, отдал честь и, обращаясь к Александру, раздельно произнес:

– Здравия желаю, товарищ начальник! – наверное, это опять была шутка, потому что начальником командарма мог быть, по-моему, только маршал, а Комиссаров не был маршалом.

– Здравия желаю, товарищ начальник! – отозвался Александр с широкой улыбкой, крепко пожимая руку командарму.

Выходило, что каждый из них считает другого своим начальником, так что, скорее всего, приветствие их было шутливым.

Но сейчас же командарм серьезно спросил:

– Как дела?

Комиссаров отвечал, чуть помедлив:

– Вот знакомлю с окрестностями, с достопримечательными местами сына жены…

«От первого брака», – чуть не добавил я, однако промолчал, заметив, что на меня командарм не смотрит.

– Такие, значит, дела, – протянул он и после очень короткой паузы произнес, как вначале, – быстро, браво: – Честь имею кланяться, товарищ начальник!

Командарм пошел прочь. Комиссаров, обернувшись, внятно проговорил вдогонку:

– Всегда помню, с кем имел честь вместе работать!

Некоторое время мы гуляли молча, никого больше не встречая. Вдруг Александр сказал маме:

– Знаешь, о чем я подумал? Мы не просто знакомим Мишу с окрестностями, – мы сами прощаемся с этими местами. И кто знает, насколько.

– В связи с чем? – не поняла мама.

– С тем, – ответил он непонятно. – С тем.

Помню скользкий паркет во дворце, предостережение мамы: «Тут ничего не стоит упасть и получить перелом», прохладу в высоком зале и слова Александра: «Может статься, скоро мы увидим, какими образцами вдохновлялся зодчий, создавший это великолепие».

Я спросил:

– Какими же?

Он ответил:

– Иноземными. А не исключено, что нас направят на работу за кордоном.

– Где?..

– За границей, – пояснил Александр. – Мы обсудим сегодня втроем эту возможность.

Я упал, потому что не смотрел себе под ноги и споткнулся о натянутый шелковый шнур, которым было ограждено от посетителей огромное царское кресло. Голова моя оказалась совсем близко от ножки кресла, к которому нельзя было прикасаться, лопнувший шнур лежал на полу. Мама вскрикнула так громко, как будто мы были не в музее, а на бульваре:

– Боже мой, ты ничего себе не повредил?!

Она протянула мне руку, но я вскочил на ноги сам.

– Цел, – ответил я.

К нам подошел смотритель зала и укоризненно на нас посмотрел.

– Каждый может оступиться, – сказал Александр для него, а для меня повторил: – Всё сегодня обсудим вместе.

…Слово «обсудим» давало надежду – это было дедушкино слово. Наверное, год назад дедушка предложил все спорные вопросы, какие возникают у него, бабушки Софьи и меня, обсуждать и решать сообща. Так мы и делали. Дедушка называл нас троих «малым семейным советом».

Мы обсуждали, например, как поступить бабушке, у которой болел зуб и которая все-таки не хотела идти к зубному врачу, потому что боялась бормашины.

«Лучше пусть мне потом вырвут, – говорила она. – На лечение у меня не хватит терпения – я это сознаю и в этом признаюсь». Но мы с дедушкой считали иначе.

«Надо взять себя в руки, – говорил дедушка, – вспомнить, что есть в жизни вещи пострашнее бормашины, и не забывать об этом в зубоврачебном кресле. Я подаю голос за лечение».

«Иногда приходится немного потерпеть, – вторил я, опуская глаза, потому что знал, что сам не очень терпелив. – Я тоже подаю голос за лечение. Мы проводим тебя и будем ждать в приемной».

«Подчиняюсь скрепя сердце», – вздыхала бабушка Софья.

«В резолюции мы запишем одно слово: «Мужайся!» – подводил итог дедушка, и бабушка скрепя сердце шла лечиться, а мы однажды действительно ждали ее в приемной.

В другой раз обсуждалось, проводить ли дедушке отпуск «в двух шагах от Массандровского парка», в Крыму, или на даче в Пушкине. Бабушка предупреждала: если дедушка поедет в Крым летом, то она будет «жить в состоянии постоянного страха», что у него там случится приступ «грудной жабы».

«Если бы речь шла только о климатическом факторе и о логичности твоих суждений, я бы, прямо говорю, не прислушался к твоему голосу. Но есть еще что-то, к чему я не могу быть безразличен… Что ж, в исключительных случаях каждый из нас вправе наложить вето на планы другого: мы близкие люди».

По пути из Павловска в Ленинград я все повторял про себя мысленно слово «вето» и боялся забыть его, боялся подумать о чем-нибудь другом, чтобы вдруг его не забыть. Машина мчалась быстро, было почти светло, легкий дождик разбивался о ветровое стекло, превращаясь в водяную пыль. Вернувшись в город, мы решили плотно поужинать, потому что в Павловске лишь закусывали, но не обедали.

– Предлагаю составить меню ужина, согласуясь со вкусами нашего гостя, – сказал Александр.

– Попробуем, – поддержала мама. – Что ты любишь? – спросила она меня. – Я помню только, что ты предпочитаешь на сладкое…

– А что у вас есть? – поинтересовался я.

– Что у нас есть? – переспросил Александр. – У нас есть все.

Действительно, на кухне в белом шкафчике, оказавшемся холодильником (холодильников тогда почти ни у кого не было дома), нашлась и зернистая икра, и лососина, и ветчина, и сардины. Все это, безусловно, было мне по вкусу, а чай мы собирались пить с любым вареньем, по выбору гостя, или со всеми видами варенья.

– У тебя хороший аппетит, – сказала мама, любуясь тем, как я уплетаю ужин за обе щеки, и подложила еду на мою тарелку, а потом на тарелку Александра. – Как приятно кормить двух голодных мужчин!

– Двух голодных мужчин кормить приятнее, чем одного голодного мужчину? – спросил с улыбкой Комиссаров. И, не дожидаясь ответа мамы, добавил задумчиво, уже без улыбки: – Конечно… Когда есть пища, приятнее кормить двоих. Когда ее нет или совсем мало, тогда, наверное, одного.

– Ты что-то вспомнил? – спросила мама тихо и чуть настороженно.

– Что-то, – Комиссаров как будто досадовал, что мама не догадалась, что.

– Что? – все-таки спросила она еще раз.

Александр ответил сердито, а может быть, просто хрипловато:

– Весь мир голодных и рабов.

– Ты всерьез думаешь о работе в дальних краях, за кордоном? – мама сделала коротенькую паузу и продолжала неуверенно: – У тебя к этому лежит душа?

– Не могу ответить – сам никогда не спрашивал себя об этом. Есть люди, которым всегда виднее, где я более необходим.

– Что же тогда ты имел в виду, когда предлагал вместе обсудить эту возможность? – холодно поинтересовалась мама.

Александр промолчал.

– Бывает, что за границу посылают работать надолго… с родными? – я входил в этот разговор осторожно, как шесть лет назад в море у гагринского берега: чувствуя свою легкость и тяжесть спокойной волны.

– Разве ты не знал? Там есть наши полпредства, торгпредства, есть другие представительства. Люди едут и семьями, на целые годы. Что вы на это скажете?

Мама сказала на это, что никуда не хочет ехать. Если же вопрос будет стоять так: отпускать Александра одного или все-таки не разлучаться, то одного его она вряд ли отпустит. Конец последней фразы мама выговорила невнятно.

Александр нахмурился, потом взглянул на меня и вспомнил, наверное, что я не раз оказывался на его стороне. Ведь только сегодня утром я вместе с ним и против мамы голосовал за поездку в Павловск. Мне показалось, он повеселел, вспомнив это.

– Ваше слово?..

Слово «вето» было у меня наготове – в уме и на языке, – но вдруг я почувствовал, как трудно мне произнести не то, чего он от меня ждет. Конечно, я был против сейчас и ничего иного сказать не мог, но почему-то медлил. Странно: нужно было сделать какое-то усилие над собой.

– Я накладываю вето на… возможность вашей работы за кордоном, – разборчиво и немного торжественно произнес я, но мне было очень не по себе от собственных слов.

Может быть, потому, что Александр приветливо угощал меня всем, а я перечил ему, не давая поступить так, как он решил, и он уже не мог ничего поделать? В том, что он не может теперь ничего поделать, я почему-то не сомневался.

Комиссаров смотрел на меня так же, как спрашивая: «Ваше слово?» Казалось, он старается не перемениться в лице, и это ему удается.

– Для того чтоб наложить вето, надо обладать правом голоса, – вдруг спокойно объявил Александр и прошел в свой кабинет. – Ты будешь им пользоваться с восемнадцати лет, – сообщил он оттуда. – Так гласит соответствующая статья конституции.

– Что такое конституция?.. – спросил я тревожным полушепотом у мамы, так как чувствовал, что не знать этого стыдно.

– Основной закон страны, – ответил Комиссаров, возвращаясь из кабинета с небольшой книжкой в темно-синем коленкоровом переплете. – Свод основных законов нашего государства. – Он протянул мне книжку: – Можешь прочесть сам. Тут написано черным по белому то, что я сейчас сказал тебе.

Но я даже не раскрыл книжки, понимая: проверять незачем.

– Правда, это лишь проект конституции, – продолжал Александр, как бы извиняясь, что забыл это оговорить. – Однако статью, на которую я ссылался, никто не предлагал уточнить или изменить, и очень скоро она обретет силу закона. Понимаешь?

Я не все понимал, но ощущал силу слов Комиссарова и силу закона, проект которого держал в руках, и пролепетал слабым голосом:

– Почему же в Москве… у дедушки и бабушки… у меня все-таки было право «вето»?

– А какие вопросы там решались, у дедушки с бабушкой? – снисходительно полюбопытствовал Александр.

– Ехать дедушке в Крым или… провести отпуск в Пушкине, – с трудом ответил я, почему-то смущаясь.

– Ну вот! – кратко заметил Александр так, будто я сам себе ответил, и добавил веско: – А тут – другое.

Другое стало для меня с того вечера надолго самым интересным в жизни, упоминания о чем (редкие) я ловил на страницах газет и книг; самой главной и заветной тайной, к которой со временем мечтал стать причастным, хоть и не представлял себе, как это произойдет. Другое разжигало мое воображение тем более и тем сильнее, чем менее я о нем знал…

– В последнее время читаю мало, стихи – совсем редко. А когда-то, лет десять назад – не так тогда был занят, – прочел и запомнил: «Я рад, что в огне мирового пожара мой маленький домик сгорит!» – Комиссаров говорил это, попросив маму оставить нас вдвоем в его кабинете. – Мы тогда, а особенно те, кто помоложе нас, любили напевать: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!»» Так ведь это какой пожар?! В котором буржуи сгорят голубым огнем! А тут: «Я рад, что в огне мирового пожара мой… домик сгорит!» Революционный поэт писал, молодой. Чудак, что ли? Нет! Ведь какое чувство выражено? И мое, между прочим. Потому мне так было понятно, что я это же испытал в канун революции, только не описал! Ведь что было в домике-то?.. Духота, теснота, затхлость – клопами пахло и клопомором, плесенью еще. Жалко разве, если такой домик сгорит?! Ничуть! Вот в чем дело, понимаешь ли, я рос в бедняцкой семье, но и ты тоже почувствуй, пускай ты воспитывался в профессорской квартире, все равно!.. Что?.. – спросил он, как будто я сказал что-то, а он не расслышал.

Я отрицательно покачал головой: нет, ничего. Александр умолк и словно бы ждал, что я нарушу молчание. Я действительно почувствовал то, чего не чувствовал раньше, и в то же время у меня промелькнула мысль о том, что в нашей, то есть дедушкиной, квартире мы тоже раза два морили клопов, но говорить об этом вслух было бы глупо, тем более что у нас никто не порадовался бы пожару.

– Вы знаете, – вдруг сказал я, – дедушка тоже из бедной семьи, его папа и мама были неграмотные. Он первым в большой семье получил высшее образование – это еще в конце прошлого века. Но профессором он стал после Октябрьской революции, в двадцать первом году. С тех пор, значит, квартира стала профессорская. Я в ней родился и вот живу все время. Это ничего?..

– Ничего! – ответил Комиссаров поспешно и ободрительно. – Твой дед из интеллигентов, которым полностью доверяют.

– Что? – спросил я.

– Полностью доверяют, – повторил он. – Просто я хотел тебя, так сказать, подвести к мысли, что с бедностью, теснотой, затхлостью, неграмотностью, голодом необходимо покончить не только на одной шестой части земного шара. В других странах люди тоже добиваются этого…

Дальше Комиссаров говорил со мной по секрету, и я много лет ни с кем не делился тем, что услышал от него тогда. Я обещал, что это останется между нами, и сдержал слово. В школьные годы, старшеклассником, мне, бывало, очень хотелось посвятить близких друзей в содержание необыкновенной беседы с Александром, потому что друзья рассказывали мне совершенно откровенно о себе, своей жизни, и ответная откровенность была бы естественна. Но я удерживался от нее.

Потом я реже вспоминал о Комиссарове. В студенческие годы – совсем редко.

Недавно я прочитал в журнале «Юность» воспоминания дочери Мате Залки, сражавшегося в Испании за Республику против мятежников под именем генерала Лукача. Оказывается, перед отъездом в Испанию Мате Залка сказал дочери в Москве, дома, куда едет и зачем. А она была школьница.

О том, что генерал Лукач, командир интернациональной бригады, погибший перед наступлением от фашистской бомбы, – это венгерский писатель, коммунист Мате Залка, стало известно не сразу. Но незадолго до Отечественной войны об этом знали уже многие. Подробно писать о тех, кто сражался в интербригадах, о советских военных советниках, находившихся в республиканской Испании под вымышленными именами, стали через десять – двенадцать лет после окончания Отечественной войны.

Еще позже, спустя сорок лет, открыла, что была посвящена в тайну отца, дочь Мате Залки.

Я не напишу тут, о чем сказал мне Александр по секрету, не потому, что этот секрет необходимо хранить до сих пор. Просто я не знаю, как отнесся бы к этому Комиссаров, будь он жив.

В конце нашего разговора, напоследок, Александр сказал:

– И еще. Могу я тебя попросить?..

Ранней осенью в предвечерний час мы приехали с бабушкой Любой на Белорусский вокзал, чтобы проводить Комиссарова и маму, отправлявшихся на работу за границу.

Квартира в Ленинграде на набережной реки Карповки была освобождена еще в конце лета; последние две недели Александр и мама провели в московской квартире, которая и теперь оставалась забронированной на время их отсутствия. О том, сколько они будут отсутствовать, мы не говорили.

Бабушка Софья была против того, чтоб я провожал маму, опасаясь «нагрузки на нервы ребенка», дедушка считал, что, как бы то ни было, надо проводить мать, а папа сказал, что я сам должен решить, ехать ли на вокзал.

В то время я еще ни разу никого не провожал в дальнюю дорогу, и мне было интересно, как это будет, а кроме того, я кое-что обещал Комиссарову.

На перроне возле вагонов было совсем мало народу – мы еще издалека увидели маму, которая искала взглядом нас, и Александра в европейском костюме, похожем на дедушкин. Он прохаживался рядом с мужчиной, одетым так, как Александр одевался прежде: в полувоенное. Мама объяснила, что это Коротков, который был первым заместителем Комиссарова в Москве, а потом в Ленинграде, – итого целых восемь лет. Коротков пожал руку бабушки и мой локоть. Мама зашла на минутку в вагон со мной и с бабушкой Любой, чтобы показать нам купе. Купе было двухместное, очень уютное.

После этого мы тоже стали не спеша прогуливаться возле вагона. На миг забылось, что мама уезжает, показалось, что она будет теперь тут жить – в этом маленьком купе хорошо освещенного вагона, где, кроме дивана, удобное кресло, где лампа на столике – совсем домашняя, что сюда я буду теперь приходить к ней в гости по вечерам. Но вдруг что-то объявили по вокзальному радио, и мама торопливо заговорила о том, что оставила бабушке насчет меня на будущее все распоряжения:

– Когда тебе исполнится десять, уже скоро, бабушка принесет мой подарок: костюм с длинными брюками. Он тебе понравится. Когда тебе стукнет одиннадцать, ты получишь в этот день мои наручные часы «Омега», которые я носила, когда была студенткой. Ты ведь их однажды примерял?.. В день твоего двенадцатилетия, если так получится, что меня еще не будет в Москве, тебе все равно вручат от мамы сюрприз!..

Я похолодел. И костюм меня интересовал, и часы были совсем небезразличны, но пугало так, что кровь от ног отлила, что на ладонях и на лбу выступил пот. Главное из всего: может пройти больше двух лет, а мама еще не вернется! И заранее представляет себе это…

– Будем надеяться на лучшее, сынок! Ну…

Мама обняла меня, прижала к себе, и меня, почти дрожащего, опалило, охватило, пронизало жаром кровного родства. Никогда не ощущал я кровного родства так сильно и так мучительно… Ни раньше, ни потом.

– Как-то ты будешь без меня, сынок?.. – прошептала мама, не разжимая объятий.

– Мне будет не плохо и не одиноко, – тихо ответил я, слегка прерывающимся голосом, и вышло совсем не заученно, хотя я заранее затвердил эти слова после беседы с Александром в доме на Карповке.

Мне на мгновение стало легче, потому что я смог выполнить просьбу Комиссарова, и сейчас же – тяжелее прежнего, потому что мама, слегка отстранившись, глядела на меня успокоенно.

– Да, сынок?.. – все-таки переспросила она.

Я подумал, добавить ли еще приготовленное «Не в лесу остаемся жить», но тут вдруг сдавило горло, и стало не нужно решать, говорить или промолчать.

– Миша умница, взрослый мальчик, он меня успокоил, представь, – сказала мама Александру, крепко поцеловала меня в губы, на миг прильнула к бабушке, быстро поднялась по ступенькам вагона и тут же появилась за толстым стеклом окна.

Она улыбалась, а едва поезд тронулся, принялась нам махать рукой в перчатке.

Александр крепко пожал руку мне, потом Короткову, а бабушке, низко наклонившись, руку поцеловал.

Бабушка Люба совершенно растерялась и громко, будто произошла ошибка, проговорила:

– Что вы?! За что?!

Александр поднялся по ступенькам тронувшегося поезда и крикнул Короткову:

– Подбрось моих! Тут недалеко…

Коротков, идя за вагоном, который двигался еще совсем медленно, отвечал:

– А я не моторизован… Не трудоустроен еще!..

Александр в тамбуре слегка развел руками.

Мама в окне махала все быстрее…

Мы уже не поспевали за поездом.

И тут бабушка Люба разрыдалась. Не знаю, видела ли это мама. Но слышать не могла.

В тот же миг до нас донеслось:

– Любовь Ильинична, зачем же так… вы ведь нас провожаете не в последний путь! – кричал Александр с порога тамбура.

Это были последние в моей жизни слова Комиссарова.

Я лег сразу же, едва только вернулся с вокзала. Но заснуть не мог. Я слышал, как часы в кабинете били полночь, полпервого, час, полвторого, два, полтретьего. Все в доме спали. Никто не кашлял, не вздыхал, не ворочался. Было тихо. В тишине я произнес чуть слышно:

– Дедушка, ты спишь?..

– Нет, – ответил он еще тише, чем я спросил. – Как ты простился?

– Я сказал, что мне будет не плохо и не одиноко. И мама…

– …уехала с легким сердцем? – подсказал он.

– Да!

– В жизни всегда кто-то берет на себя тяжесть. Чаще всего – мужчина. Вообще человек не должен уклоняться от этого… – дедушка говорил по-прежнему совсем тихо, но очень внятно. – Может быть, тебе немножко рано… Ничего, ничего!

Я подумал, что дедушка увидел в том, что произошло во время прощания, мое мужество. На вокзале я ощущал, что это было что-то другое, но сейчас так приятно и так возможно оказалось взглянуть на это по-иному.

«Человек непременно должен брать на себя тяжесть, – повторял я мысленно, лежа с открытыми глазами в темноте и тишине. – В жизни всегда есть тяжесть, и… что ж, надо нести».

Я никогда не жалел о том, что узнал это на пороге отрочества.

Но одно я, пожалуй, действительно узнал слишком рано, узнал и почувствовал: как близкий человек, оставаясь в живых, становится далеким.

 

 

От редакции Мэйдэй: подписывайтесь на нас пожалуйста, это очень важно для нас:

Телеграм: t.me/mayday_rocks

Яндекс Дзен: zen.yandex.ru/mayday.rocks

Фэйсбук: facebook.com/mayday.now

Твиттер: twitter.com/MaydayRRRocks