Доехать до Кракова
14 августа, 2025 9:12 дп
Мэйдэй
Татьяна Хохрина:
Последнее время каждый день кто-то делится пронзительными воспоминаниями о решении об эмиграции, от’езде и первых шагах на новом месте. И эта, опять ставшая актульной тема, накрывает с головой и мгновенно возвращает в не такое уж далекое время, когда для очень многих вокруг ответ на вопрос «быть или не быть» воплотился в решение «ехать или не ехать». Причем здесь слилось воедино трагическое и смешное, дикое и нелепое, подлое и идиотское, короче всё, что в принципе и составляет человеческую жизнь.
В нашем, а точнее тогда — в основном в родительском окружении уезжали очень многие. По израильской визе, но по разным направлениям и с разными планами, не всегда воплотившимися потом в жизнь, но такими вымечтанными, что ставить их под сомнение и не приходило в голову.
С сегодняшней эмиграцией это имело мало общего. Люди уезжали практически без гроша, в лучшем случае запасясь сомнительными ценностями, тем, что тогда иронично называли «еврейский антиквариат», барахлом, зачастую не пригодившимся и не тронутым потом ни разу и уж точно не озолотившем мечтателей на новой родине.
Заграницу все себе представляли преимущественно по клубу кинопутешествий, по литературе переводных левых писателей и по нашей пропаганде типа Валентина Зорина. Доллары и прочие не местные дензнаки люди видели только в передаче Человек и Закон и в газетном клеймении несчастных Рокотова и Файбишенко. Неудивительно, что реальность несколько отличалась от ожиданий и большинство коммерческих расчетов оказались нелепы и наивны.
Я помню, как мы провожали семью провинциальных родственников, вложивших все деньги в громоздкие уродливые каракулевые шубы с норковыми чалмами для женской части семейства и в тяжеленные, стоявшие колом и подозрительно попахивавшие афганские дубленки и кастрюлеобразные бобровые шапки — для мужской.
Расставались мы в конце мая, жара была нечеловеческая и было стойкое подозрение, что от’езжающие станут жертвой теплового удара, так и не добежав до пустыни Негев. А тащили они это на себе исключительно в надежде продать все эти сокровища в трудный час и зажить припеваючи.
Когда потом я видела, как на итальянских рынках эти шубы и дубленки вонючими Везувиями курились на помостах и хозяйственные крестьяне покупали их за 20-30 долларов, чтоб утеплить хлев для молодняка или сделать коврики для лавок, перед моими глазами стояла та моя родня с апоплексическими лиловыми лицами и ручьями пота из-под драгоценных мехов.
Одних отъезжавших бандитски обдирала таможня, а другие были такими нищими, как, например, наша подруга со старухой матерью, что во время досмотра, увидев их полторы подгоревшие кастрюли, старый макинтош и залатанное ватное одеяло, таможенник сунул им две банки реквизированной у кого-то красной икры, сказав: «Может, хоть сменяете в голодную минуту…»
В те годы у нас бесконечно был на постое кто-то из иногородних родных или друзей, приехавший или подать документы на выезд, или оспорить отказ в выезде, или прикупить что-то с собой, или сделать зубы ( видимо, все-таки уверенный, что будет чем закусить).
В нашей 23-метровой хрущебе мы все время спотыкались о коробки с водкой, чемоданы, хохлому, с грохотом падали жостовские подносы и сыпались мельхиоровые ложки, и шли жаркие споры, что идет лучше — льняные скатерти или льняные простыни. Как потом оказалось, лучше не шло ничего.
Каждый вечер у нас собирались люди, как на явку у Павла Власова. Люди приходили повидаться, передать что-то своим, попрощаться, купить-продать, выпить и поплакать. Теми прощальными слезами, мне кажется, можно было вызвать глобальное потепление куда быстрее, чем всеми фокусами природы.
Причем, поскольку родители мои были режимниками, это были тусовки преимущественно тех, кто только собирался подать на выезд. С теми, кто уже был на низком старте, мы общались в лучших традициях маевок и явочных квартир, встречаясь в ближайших парках, скверах и парадных, чтобы обняться перед дальней дорогой, не надеясь увидеться вновь. Иногда мне кажется, что парк Сокольники так мощно шумит ветвями, потому что корни той поросли были изрядно политы нашими слезами.
Мы ходили за письмами без имен и адресов к малознакомым людям, оказавшимся звеном в цепочке передачи вестей от родных людей и изумлялись, хохотали или хлюпали носом не выдержав ожидания и начиная их читать уже в метро. Мы покупали все антисемитское агитки , прежде всего ища в текстах знакомые имена.
Я помню, как наткнулась как-то в электричке по пути в Малаховку на статью мерзавца Цезаря Солодаря о нашем уехавшем приятеле и злорадно хохотала на весь вагон от радости, что он уже вне зоны доступа. И я помню леденящий ужас, когда нам пришло в почтовый ящик письмо для моей мамы без номера дома и каартиры, с перепутанным названием улицы и без маминой фамилии и тем не менее нашедшее адресата…
Я помню облавы в малаховском овраге и ближайшем лесочке, где собирались группы, учившие иврит. Малаховка вообще на долгое время приобрела характер зоны эвакуации. Продавались роскошные дачи и покосившиеся халабуды, потрясающие библиотеки и дырявые тазы, антиквариат и места на кладбище.
Вдоль всего полотна железнодорожной станции Малаховка ковровым коридором лежали на земле простыни и скатерти с самым разнообразным скарбом, не взятым в дорогу и продаваемым оптом и в розницу. На кладбище много памятников в оградах были так запакованы, словно стояли в очереди на отгрузку. И люди прощались, прощались, прощались…
Уезжали с родителями наши дружки по детсадам, пионерлагерям и дворам. Уезжали сокурсники и одноклассники. Я помню, как мы провожали школьного приятеля. Я ревела белугой и он в утешенье сказал мне:»Ну что ты! Окончишь институт, аспирантуру, поднакопишь, купишь путевку в Польшу.
И представь — идешь ты, например, с экскурсией по Кракову, а навстречу я еду на стареньком рено!» и мы начали с ним скчвозь слезы дико хохотать, потому что и Краков с Польшей, и старенький рено были тогда из области ненаучной фантастики.
Потом, как известно, все изменилось. Жаль, ненадолго. И теперь Краков стал недоступней, чем тогда. И снова прощаются те, кто тогда не уехал, и те, кто вернулся, и те, кто об этом и мысли не допускал. Я устала провожать и прощаться. Мы можем со многими уже не успеть доехать до Кракова.

Мэйдэй
Татьяна Хохрина:
Последнее время каждый день кто-то делится пронзительными воспоминаниями о решении об эмиграции, от’езде и первых шагах на новом месте. И эта, опять ставшая актульной тема, накрывает с головой и мгновенно возвращает в не такое уж далекое время, когда для очень многих вокруг ответ на вопрос «быть или не быть» воплотился в решение «ехать или не ехать». Причем здесь слилось воедино трагическое и смешное, дикое и нелепое, подлое и идиотское, короче всё, что в принципе и составляет человеческую жизнь.
В нашем, а точнее тогда — в основном в родительском окружении уезжали очень многие. По израильской визе, но по разным направлениям и с разными планами, не всегда воплотившимися потом в жизнь, но такими вымечтанными, что ставить их под сомнение и не приходило в голову.
С сегодняшней эмиграцией это имело мало общего. Люди уезжали практически без гроша, в лучшем случае запасясь сомнительными ценностями, тем, что тогда иронично называли «еврейский антиквариат», барахлом, зачастую не пригодившимся и не тронутым потом ни разу и уж точно не озолотившем мечтателей на новой родине.
Заграницу все себе представляли преимущественно по клубу кинопутешествий, по литературе переводных левых писателей и по нашей пропаганде типа Валентина Зорина. Доллары и прочие не местные дензнаки люди видели только в передаче Человек и Закон и в газетном клеймении несчастных Рокотова и Файбишенко. Неудивительно, что реальность несколько отличалась от ожиданий и большинство коммерческих расчетов оказались нелепы и наивны.
Я помню, как мы провожали семью провинциальных родственников, вложивших все деньги в громоздкие уродливые каракулевые шубы с норковыми чалмами для женской части семейства и в тяжеленные, стоявшие колом и подозрительно попахивавшие афганские дубленки и кастрюлеобразные бобровые шапки — для мужской.
Расставались мы в конце мая, жара была нечеловеческая и было стойкое подозрение, что от’езжающие станут жертвой теплового удара, так и не добежав до пустыни Негев. А тащили они это на себе исключительно в надежде продать все эти сокровища в трудный час и зажить припеваючи.
Когда потом я видела, как на итальянских рынках эти шубы и дубленки вонючими Везувиями курились на помостах и хозяйственные крестьяне покупали их за 20-30 долларов, чтоб утеплить хлев для молодняка или сделать коврики для лавок, перед моими глазами стояла та моя родня с апоплексическими лиловыми лицами и ручьями пота из-под драгоценных мехов.
Одних отъезжавших бандитски обдирала таможня, а другие были такими нищими, как, например, наша подруга со старухой матерью, что во время досмотра, увидев их полторы подгоревшие кастрюли, старый макинтош и залатанное ватное одеяло, таможенник сунул им две банки реквизированной у кого-то красной икры, сказав: «Может, хоть сменяете в голодную минуту…»
В те годы у нас бесконечно был на постое кто-то из иногородних родных или друзей, приехавший или подать документы на выезд, или оспорить отказ в выезде, или прикупить что-то с собой, или сделать зубы ( видимо, все-таки уверенный, что будет чем закусить).
В нашей 23-метровой хрущебе мы все время спотыкались о коробки с водкой, чемоданы, хохлому, с грохотом падали жостовские подносы и сыпались мельхиоровые ложки, и шли жаркие споры, что идет лучше — льняные скатерти или льняные простыни. Как потом оказалось, лучше не шло ничего.
Каждый вечер у нас собирались люди, как на явку у Павла Власова. Люди приходили повидаться, передать что-то своим, попрощаться, купить-продать, выпить и поплакать. Теми прощальными слезами, мне кажется, можно было вызвать глобальное потепление куда быстрее, чем всеми фокусами природы.
Причем, поскольку родители мои были режимниками, это были тусовки преимущественно тех, кто только собирался подать на выезд. С теми, кто уже был на низком старте, мы общались в лучших традициях маевок и явочных квартир, встречаясь в ближайших парках, скверах и парадных, чтобы обняться перед дальней дорогой, не надеясь увидеться вновь. Иногда мне кажется, что парк Сокольники так мощно шумит ветвями, потому что корни той поросли были изрядно политы нашими слезами.
Мы ходили за письмами без имен и адресов к малознакомым людям, оказавшимся звеном в цепочке передачи вестей от родных людей и изумлялись, хохотали или хлюпали носом не выдержав ожидания и начиная их читать уже в метро. Мы покупали все антисемитское агитки , прежде всего ища в текстах знакомые имена.
Я помню, как наткнулась как-то в электричке по пути в Малаховку на статью мерзавца Цезаря Солодаря о нашем уехавшем приятеле и злорадно хохотала на весь вагон от радости, что он уже вне зоны доступа. И я помню леденящий ужас, когда нам пришло в почтовый ящик письмо для моей мамы без номера дома и каартиры, с перепутанным названием улицы и без маминой фамилии и тем не менее нашедшее адресата…
Я помню облавы в малаховском овраге и ближайшем лесочке, где собирались группы, учившие иврит. Малаховка вообще на долгое время приобрела характер зоны эвакуации. Продавались роскошные дачи и покосившиеся халабуды, потрясающие библиотеки и дырявые тазы, антиквариат и места на кладбище.
Вдоль всего полотна железнодорожной станции Малаховка ковровым коридором лежали на земле простыни и скатерти с самым разнообразным скарбом, не взятым в дорогу и продаваемым оптом и в розницу. На кладбище много памятников в оградах были так запакованы, словно стояли в очереди на отгрузку. И люди прощались, прощались, прощались…
Уезжали с родителями наши дружки по детсадам, пионерлагерям и дворам. Уезжали сокурсники и одноклассники. Я помню, как мы провожали школьного приятеля. Я ревела белугой и он в утешенье сказал мне:»Ну что ты! Окончишь институт, аспирантуру, поднакопишь, купишь путевку в Польшу.
И представь — идешь ты, например, с экскурсией по Кракову, а навстречу я еду на стареньком рено!» и мы начали с ним скчвозь слезы дико хохотать, потому что и Краков с Польшей, и старенький рено были тогда из области ненаучной фантастики.
Потом, как известно, все изменилось. Жаль, ненадолго. И теперь Краков стал недоступней, чем тогда. И снова прощаются те, кто тогда не уехал, и те, кто вернулся, и те, кто об этом и мысли не допускал. Я устала провожать и прощаться. Мы можем со многими уже не успеть доехать до Кракова.