Back in the USSR. К 95-летию со дня смерти В.Хлебникова

969

Знаете, дорогой читатель, какие строки повлияли на юного тщедушного меня, рвущего на заре взрослой жизни корни волос из лукавой хари неповоротливого бытия; меня, сражающегося-горящего в гневе, в яри, под «визг верховный колеса» за место под солнцем:

Гражданки и граждане
Меня-государства
Тысячеоконных кудрей толпились у окон.
Ольги и Игори,
Не по заказу
Радуясь солнцу, смотрели сквозь кожу.
Пала темница рубашки!
А я просто снял рубашку,
Дал солнце народам Меня!
Голый стоял около моря…

«Ольги и Игори…» – вот что сразило тогда! Рядом находилась в тот момент милая девочка Ольга…

Не князь и не княгиня, мы весело рожали с ней детей, как в хлебниковских реминисценциях Киевской Руси делали древние тысячеоконники. И так же в толпах загара радовались морю, «смотрели сквозь кожу», чувствуя друг в друге абсолютное единение и свободу безмерного счастья. Овеществляя себя с осью вращения сущего, не менее. Готовые стать частью скорой скорбной мировой молнии надвигающихся преобразований. Но это личное… И об этом напишу когда-нибудь роман.

Середина – конец 80-х годов двадцатого столетия, – слом эпох, – отметились, как пели битлы, возвратом в СССР многих полузабытых, утраченных и попросту запрещённых имён из сферы культуры и искусства – отечественных и зарубежных.

Серебряный век, писатели-эмигранты, андеграунд, советское подполье, западный модерн. Кафка, Бердяев, Маркес, Платонов, Гроссман, Пригов. Не счесть. На прилавки вернулись реинкарнированные Бунин, Бродский, Хлебников, – особенно потрясший.

Невзирая на далеко не литературную деятельность, невзирая на вечный бег, – сияя на ходу молодыми лопастями, как снежными снопами, – занимаясь воспитанием и подъёмом первых отпрысков, судорожным поиском денег и смысла жизни, – притормозить-призадуматься меня заставил-таки Хлебников и никто другой. Встать как вкопанный и… воззреть-взметнуться ввысь. В поисках лестницы разумеется.

Удивлю наверно кого-нибудь, но Хлебников ассоциировался тогда с Led Zeppelin.

И, задрав кверху нос, продираясь вглубь галактик, отрезать по-хлебниковски, – любившим, кстати, декламируя стихи, иронично оборвать чтение на полуслове: «Ну и так далее…».

Его сарказм переходил порой в бурлеск. До срыва от высоко к низкому – и наоборот: «Она раздумывала: прилично ли нагой явиться к незнакомому мужчине».

Слишком всё было схоже меж этими: потухающими советскими – и теми: меркнувшими имперскими – хлебниковскими небесами.

Взрывное предвестие нового, неизвестного. Небывалый подъём массового самосознания. Свет чудесных и неизбывных до сего часа трепетных лучей надежд – эсхатологического Предчувствия.

И тот язык, неслыханный доселе. И те метафоры-сентенции, невыразимые, непредсказуемые, непересказываемые, – а только лишь контурируемые, узнаваемые иератическим взглядом к нему причастных. Ощущение Голгофы. Которая у каждого своя… Ощущения Поэзии с большой буквы, которые тоже у каждого свои.

И то была последняя инкарнация Хлебникова. Навсегда. До скончания Космоса: «…вдруг я поверил навеки, что предначертано там».

Ниппуда, боалтамо, гилтовека, пюдда!
Коффудамо, шираффо, сцохалемо, шолда!
Шоно, шоно, шоно!
Пинцо, пинцо, пинцо!

«Я знаю, что я умру лет через 100, но если верно, что мы умираем, начиная с рождения, то я никогда так сильно не умирал, как эти дни». Хлебников, 1909 г., в минуту творческого подъёма.

Я вышел юношей, один
В глухую ночь,
Покрытый до земли
Тугими волосами.
Кругом стояла ночь
И было одиноко.
Хотелося друзей,
Хотелося себя.
Я волосы зажёг,
Бросался лоскутами колец
И зажигал кругом себя.
Зажёг поля, деревья,
И стало веселей.
Горело Хлебникова поле…